Мими не спешила с ответом. Желание уберечь сокровенную тайну боролось с близостью, которая была выше физической, — с близостью обоюдного признания, что мирская суета властвует над их жизнью и что между постояльцами «дома упокоения» не бывает секретов.

— Из-за мужчины. Он военнопленный. Француз. Он бы вам понравился.

Мими почувствовала, как герр Райнхарт потянулся под мехом к ее руке и нежно погладил большим пальцем тыльную сторону ее ладони. Женщина уронила голову ему на плечо, как тогда, много месяцев назад, при встрече с Максом.

— Хочешь рассказать о нем? Я не буду ревновать, обещаю.

Поколебавшись мгновение, Мими произнесла:

— Что бы это ни было, я никогда не знала такого прежде. Он был первым мужчиной, который… Он сделал меня… Для меня все изменилось. Как будто это существовало само по себе, в маленьком мыльном пузыре, далеком от настоящего… но в то же время оно и было настоящим. Нет, не думаю, что у нас было много секретов. Просто мы не задавали вопросов, обычных вопросов, какие возникают между мужчиной и женщиной; между нами не было вообще ничего, что я считала бы обычным. Сейчас, когда я говорю об этом, возникает какой-то странный образ, но тогда нам ничего не казалось странным. Напротив, это было очень естественно: все равно что танцевать с кем-то, кто подхватил твой ритм, растворяться в этом танце, единстве двух личностей. Кокон; глупый, дурацкий кокон, из-за которого мы оказались здесь. Полная безответственность. Мне очень жаль.

— Не жалей, Мими, милая; только не обо мне. И не о ребенке — вместе с его бабушкой. Если бы не ты, нас бы уже не было в живых. На мой взгляд, это уравновешивает чашу, на которую ты посадила Реммеров. Разве нет? Но даже если тебя это не утешает, перестань оглядываться назад. Вина — то же, что и ненависть: она забирает силы, а взамен ничего не дает. Не стоит ее кормить. Я понял это на войне, то есть на прошлой войне; на фронте. Я допустил ошибку: слишком рано скомандовал начинать минометный обстрел и перебил половину своего взвода. Ребята ушли в рейд за пленными и не успели вернуться. У двоих из них были семьи. Я убил их и оставил без отцов их детей? Да. Я мучился угрызениями совести? Да, долгие годы. Но однажды я осознал: вся моя вина в том, что я допустил ошибку. Обычную, человеческую ошибку. И поскольку я не верил… не верю… что Бог смотрит на меня или судит мои поступки, я вдруг понял, что не нужно больше себя грызть и вскармливать чувство вины. Это было освобождение. Береги себя. Не вреди себе, милая; это очень важно.

— Возможно, я приду к этому. Но я в самом деле чувствую себя виноватой. Перед Эриком, перед Реммерами, даже перед своим французом. Думаю, он женат; возможно, у него есть дети. Как можно было любить кого-то, кого не знаешь? Разве это не безответственность, не банальная женская глупость?

Огромный, нежный мужчина задумался, боясь нарушить драгоценный момент близости, наслаждаясь ее физической гранью, изысканным коктейлем отеческих и товарищеских чувств со слабой примесью сексуальности, которая окрашивает всякую дружбу между мужчиной и женщиной.

— Ты знаешь, милая, что я растратил много часов и дней на легкомысленные, ветреные радости. И, кроме друзей и дочерей, мне, по большому счету, нечем гордиться в жизни. Я испытал много счастья — и много печали, — но печаль была всего лишь обратной стороной счастья, так сказать, расплатой за него. У любви такая же природа; она переплетается с болью, горем и ревностью, но нисколько не теряет от этого, ни в одной из своих форм. Меня не назовешь верным мужем. Но сожалею ли я об этом? О боли, которую причинил жене, да; но на другую чашу весов нужно положить радость, все то, что я узнал о жизни, опыт, который я могу передать другим. И мне кажется… я знаю… что баланс будет положительным, потому что в целом я не жалею о том, как прожил жизнь. Твоя проблема, милая, в том, что тебя прижало носом к полотну настоящего. Ты ощущаешь только грубую корку засохшей краски и царапины, оставленные мастихином. Я вижу картину целиком, вместе с рамой, могу оценить ее композицию, гармоничность. Должно быть, это одно из утешений бессильной старости.

Они посмотрели вверх, на звездную гладь, раскинувшуюся над их миром. До слуха доносились обрывки разговоров и шипение пожирающих сосновые ветки костров. Время от времени раздавалось лошадиное ржание и в ответ ему — лай собаки с какой-нибудь отдаленной фермы.

— Значит, вы думаете, что я… что мы… не должны за это отвечать: сейчас — перед людьми, в другой жизни — перед Богом?

— Кого это волнует, Мими? Тебя, и только тебя. Если ты чувствуешь, что оступилась, лишь ты сама в силах это исправить. Не поднимай планку слишком высоко, не надо. Если ее устанавливает Бог, будем надеяться, что им руководит милосердие, а не желание воздать по справедливости. Не знаю, как Он, но я ставлю тебя очень высоко, милая, — очень высоко.

— А Эрик?

— Эрику ничего не известно. Он не сомневается, что ты была ему хорошей женой. Разве так уж плохо, что ты открыла для себя что-то новое, другую сторону жизни?

— Смотря что я выбираю, когда у меня есть выбор.

Герр Райнхарт умолк, и только шумное дыхание отмечало вехи его мыслей.

— Смотря что ты выбираешь? Да, пожалуй. Но уверена ли ты, что у тебя есть выбор? Твоя жизнь сейчас в твоих руках, Мими? Не думаю. Могла ли ты остаться? Нет. Сможешь ли вернуться? Сомневаюсь. Если к твоей голове приставляют пистолет, у тебя есть выбор, но варианты явно неравноценны — фактически у тебя нет вариантов. Мне кажется, жизнь похожа на реку: она тоже течет только в одну сторону. Бывают в ней стремнины и места, где потоки замыкаются широкими кругами, мягко поворачивая суденышко, в котором ты путешествуешь, и позволяя тебе оглядеть реку со всех сторон. А едва тебе покажется, что ты выровняла лодку, как на пути возникают новые каскады быстрин, и приходится думать только о том, как остаться на плаву, избежать крушения. Лишь в таких размашистых водоворотах мы можем выбирать — и даже тогда руководствуемся неполной информацией, меряем сломанными весами. Принимай жизнь такой, какая она есть, милая: оставляй себе только светлое, а остальное отбрасывай. Добрые католики так не рассуждают, но мне это помогало… до сих пор.

Мими тихонько встала, подошла к костру, налила в жестяную кружку супа, и они вместе принялись за еду. Пар мельчайшими капельками оседал на очках герра Райнхарта, а тепло кружки возвращало к жизни замерзшие кончики пальцев.

— Вы так стараетесь меня ободрить, это очень мило, но мой поступок кажется мне по меньшей мере глупым. Как можно любить мужчину, которого почти не знаешь? Возможно, он показал мне, что я еще не жила, причем понимала это — почти понимала. А теперь я эгоистично — ради себя, исключительно ради себя, — борюсь за цельную, полнокровную жизнь. К чему это приведет? Не знаю. Не знаю даже, не оборвется ли моя жизнь, так и не став полной. Но это мой выбор, мой друг, вполне осознанный выбор, за который мне придется перед кем-то отвечать; возможно, только перед собой. И я рада, что сделала его. Нет, «рада» — неудачное слово. Я уверена в нем; верна ему; в горе и в радости. Опять эти слова: брачные клятвы. Какая ирония…

Мими умолкла, и в тусклом свете костра друг увидел на ее лице слезы. Две капельки свободно катились по щекам мимо рта, но графиня не замечала их, устремив немигающий взгляд куда-то, куда не мог попасть никто, кроме нее самой. Герр Райнхарт обнял ее за плечи, привлекая к теплу своего тюленьего тела, заворачивая, пеленая ее и себя в манто и одеяло. В кокон.

9

Дорога на запад из Бреслау. Два дня спустя

Младенец умер ночью. С первыми лучами ледяного рассвета беженцы начали выбираться из самодельных палаток, с трудом разгибая руки и ноги, сомлевшие в тесноте ночных укрытий. Суставы деревенели от холода, кончики пальцев больно щипал мороз, но, чтобы восстановить циркуляцию крови, приходилось двигаться через силу.

Тело лежало в снегу, на краю леса, которым теперь ограничивался их мир. Розовые стволы сосен привносили единственный яркий тон в угрюмый сумрак чащи. Снег заглушал звуки, но, спрессованный подошвами тысяч ног в гладкую поверхность, сам скрипел от любого касания. Крестьянка как ни в чем не бывало занималась своими делами, а остальные только переглядывались, не решаясь задать висевший в воздухе вопрос.

Когда первые лучи солнца взрезали горизонт, прояснилось не только небо, но и мысли: медленно пришло понимание, что ребенок был еще жив, когда его положили на снег; что не голод, а холод нанес coup de grâce[59]. Безжалостная и старая как мир логика выживания диктовала, что от балласта беспомощных нахлебников нужно избавляться. Так и рождались легенды о лисицах, которые вскармливали человеческих детенышей, или о волчьих стаях, принимавших к себе «лысых обезьян». Без материнского молока, без тепла ее груди и, что самое важное, без самопожертвования, на которое способна только любящая мать, жизнь младенца висела даже не на волоске, а на паутинке, которую могло оборвать простое дуновение ветерка — не говоря уже о буре отчаянного бегства.

Когда обоз натужно сдвинулся с места и побрел дальше, заскрипели несмазанные оси, засвистели кнуты, гнавшие артачившихся, голодных животных вперед, но о ребенке не прозвучало ни слова. Его даже не попытались похоронить, ведь земля насквозь промерзла. Маленький сверток так и остался лежать на обочине, отмечая очередную веху страданий. Почва, неспособная принять крошечное тело, начинала искать другую добычу, и ее жертвами стали парнокопытные вьючные животные: быки, коровы и даже, как ни абсурдно, северный олень — своего рода трофей балтийских кампаний, в конечном итоге доставшийся городскому зоопарку Бреслау. Ледяная дорога неумолимо разбивала копыта, лишенные защиты стальных подков, стирала хрящи, пока от здоровой ноги не оставалась культя, за которой тянулся кровавый след. Животные беспомощно валились на колени, ревя от двойной боли: в искалеченных ногах и в спине, изрезанной яростными ударами кнутов, которыми хозяева пытались заставить их двигаться. Падая, животные переворачивали повозки, бились в оглоблях, а люди спешили срезать остатки упряжи и спасти имущество. Освобожденные лошади и быки лежали на краю дороги, и их бока все еще двигались в такт тяжелому дыханию, когда мясники набрасывались на них, чтобы оторвать или отпилить мяса и добыть калорий, которые могли спасти жизнь.

Бывало, что место быков занимали их же хозяева, впрягавшиеся в оглобли, потому что не желали расставаться со своим скарбом, как бы мало пользы от него сейчас ни было. Люди безрассудно цеплялись за такие реликвии прошлой, устроенной жизни, как стулья и столы, сидячие ванны или детские кроватки. Через несколько сотен ярдов истощение брало свое, и они уступали гневным крикам подпиравшего сзади обоза, сбиваясь семьей вокруг жалкой телеги и всего, что осталось от дома. Страшный выбор давался нелегко, ведь приходилось бросать не только вещи, но и родных, которые были слишком больными или слишком старыми, чтобы идти пешком, и которых было тяжело нести на руках. Так повозки становились катафалками. В палатках царила мертвая или близкая к смерти тишина. Забитые животные заливали дорогу кровью, застывавшей коричневыми лужами, которые потом вылизывали одичавшие собаки, либо брошенные на местных фермах, либо потерявшие хозяев по дороге. Широта взглядов и неразборчивость позволяли им без зазрения совести обгладывать человеческие руки и с хрустом вгрызаться в пальцы, чтобы добраться до костного мозга.

Открытые поля Польской низменности сменились холмистыми лесами, обступившими реку Нису, границу Силезии и Саксонии, — препятствие, которое, если верить передаваемой из уст в уста расхожей военной мудрости, должно было остановить наступление русских. Доберись до Нисы — и тогда сможешь отдохнуть, пополнить припасы, найти телегу, согреться. Выжить. С востока доносилась страшная молва: танки расстреливают колонны отстающих, под их гусеницами гибнут целые семьи; истребители атакуют гражданских и военных без разбору; наводящие ужас ракеты «катюш» с ревом проносятся над головами, пробивая и прожигая кровавые дыры в толпах беженцев. Ходили слухи о массовых изнасилованиях, от которых не были застрахованы ни самые юные, ни самые старые.

У Мими был еще один повод торопиться к Нисе — там находилось поместье старого графа фон Пуллендорфа, крестного отца Эрика. Старик провозгласил первый тост на их свадьбе и стал ее мужу опорой и мудрым советчиком, когда ее свекра, друга фон Пуллендорфа, постигли безумие и ранняя смерть — последствия Вердена, через мясорубку которого тому пришлось пройти. Фон Пуллендорф обращался с Мими как с родной, а однажды даже проговорился, что она до боли напоминает ему дочь, которую в двадцать с небольшим лет убила эпидемия гриппа, разразившаяся в Европе сразу после войны.