Мочевой пузырь требовал, чтобы Мими покинула теплую постель, и женщина, сжавшись в предчувствии металлического холода, стала ощупью пробираться по темному коридору к зловонию общественного туалета.

Заморозив ступни, но облегчив мочевой пузырь, Мими вернулась в спальню, осторожно прикрыла дверь в кухню, чтобы оттуда не пробивался свет, отодвинула край затемняющей шторы и чуть-чуть приподняла высокую раму.

Снаружи ясное черное небо рубили сабли света, скрещиваясь друг с другом, протыкая бездну над головой и время от времени ломаясь о редкие облака. Шум — или его отсутствие — говорил о многом: пожив с родителями в Баден-Бадене, Мими научилась различать ревущие модуляции бомбардировщиков, когда те проносились над городом, отражаясь в дребезжащих окнах и заставляя собак поджимать хвосты. В небе действительно были самолеты, только пролетали они не группами, а по одному; определить, вражеские они или свои, было невозможно, но было похоже, что пули и бомбы летят без какой-либо четкой цели. Вероятность угодить под них была крайне невысока.

Мими забралась в остывающую постель, свернулась калачиком и накрылась одеялами с головой, чтобы быстрее согреться; было как в утробе у матери или в гнезде — безопасно. Металлический стук эмалированных мисок подсказал ей, что еда готова, и, не желая, чтобы голая лампа, подвешенная в центре потолка, безжалостно резала ей глаза, Мими потянулась к выключателю торшера, через абажур которого полился более мягкий свет.

Подруга спиной толкнула дверь, внесла в комнату дымящийся поднос и поставила его на край кровати. Мими поняла, что перед ней добрая часть недельного рациона Евы. Увидев, что приборы на подносе рассчитаны только на одного человека, она сквозь голод ощутила прилив нежности к старой подруге. Подруге, сносившей неодобрительное высокомерие мужа, которого коробило от ее приземленного юмора и неразборчивости в связях. Причем Ева даже не пыталась скрывать эту неразборчивость, а в беседе с Мими и вовсе описывала свои похождения в таких красках, что та не верила своим ушам. Относительно невинную графиню фон Гедов подобные экзотические истории повергали в шок, но в конечном итоге это не мешало ей хихикать вместе с подругой, как в старые добрые школьные годы. Мими знала, что за коркой внешнего бесстыдства кроется нежная, ранимая душа; Ева отказывалась это признавать, но у нее была романтическая натура, которая часто конфликтовала с неутолимыми запросами тела.

Мими набросилась на черный хлеб, макая куски в суп и даже не замечая, какие они черствые. Увлекшись, она не сразу увидела, что Ева то и дело украдкой поглядывает на поднос и глотает слюну. Почувствовав себя виноватой, Мими усилием воли оторвалась от еды и подтолкнула поднос к подруге. Ева ответила на этот жест благодарным взглядом и улыбкой и тут же принялась набивать рот густой серой жижей.

Они продолжали есть, пока на подносе не осталось ни крошки. Как была, в пальто, шарфе и берете, Ева забралась в двуспальную кровать и устроилась рядом с Мими. Накрывшись одеялами так, что наружу торчали только головы, подруги лежали, наслаждаясь теплом и ленивым уютом полных желудков.

Снаружи опять взвыла сирена, и окна задрожали от гула авиадвигателя. Возле дома проехал грузовик. Водитель кричал что-то, но его слова заглушал стук дизельного мотора. Мими и Ева лежали, прячась от мира в мыльном пузыре, который обволакивает тебя, когда чувствуешь рядом живое, дружеское присутствие. Подруги не разговаривали, но, как хладнокровно призналась себе Мими, ничуть не возражали бы, если бы бомба одним махом положила всему конец, избавила их от холода, голода и одиночества.

Они дремали, целомудренно соединив пальцы, и каждая поддерживала в другой ощущение безопасности и легчайшим дыханием согревала воздух у лица подруги.

Разбудил их сигнал отбоя. Обе лежали без сна, но не шевелились, пока Ева не перевернулась на живот и, положив щеку на подушку, не вгляделась в профиль подруги, чтобы, как часто бывало, полюбоваться ямочками, которые рисовала ее улыбка. Она потормошила Мими, чтобы добиться этого эффекта, и та ее не разочаровала.

— Зачем ты меня разбудила?

— Тебя разбудила не я, а сирена, так что не обвиняй меня.

Мими перевернулась на бок и оказалась лицом к лицу с Евой.

— Здорово, черт побери! — Удовольствие было взаимным, и никаких подтверждений тому не требовалось. — Спасибо тебе, что ты здесь. Не знаю, что бы я делала, если бы не застала тебя. Я боялась… Не знала, чего ждать… Я имею в виду Штефана… Тебя тоже могли забрать. Писать было слишком опасно. Ты сама это понимаешь, верно? Ты ведь не думала, что я забыла о тебе?

Ева стиснула руку подруги и улыбнулась — но на ее ресницах заблестели слезы.

— Я все понимаю. Конечно, понимаю. И тогда понимала, просто мне было одиноко. Мне было не с кем, абсолютно не с кем поделиться. Это было ужасно. Ужасно. С тех пор как за ним приехали, я не могу спокойно спать, все время вскакиваю с постели. Похоже, с той ночи у меня развилась повышенная восприимчивость к шуму машин и фургонов. Если они притормаживают за окном, меня будто током бьет, а в животе появляется ком, от которого меня тошнит — в буквальном смысле. Потому и стоит ведро у кровати — а вовсе не за тем, чтобы мочиться в него, когда не хочется плестись в гадкую комнатушку в конце коридора.

Обе поморщились.

Штефан был любовником Евы: благородным, интеллигентным мужчиной, выделявшимся на фоне остальных ее почитателей, которые силе интеллекта, как правило, предпочитали силу мышц. Не будучи религиозным, он всем существом впитал греческую философскую традицию добродетельной жизни. Тоталитарное государство бросило эту невинную душу в кровавые жернова. Был ли Штефан причастен к прошлогоднему июльскому покушению на Гитлера, по сути, значения не имело, поскольку выбор друзей и происхождение сложились роковым для него образом: Адам фон Тротт[68] приходился ему родственником, а с Хельмутом фон Мольтке[69] они дружили с университетской скамьи. Обоих постигла одинокая, мучительная смерть в тюрьме Плетцензее, оба медленно задыхались в ошейнике из рояльных струн, голые, в свете софитов, под щелканье кинокамеры, которая записывала судорожное угасание заговорщиков, чтобы потешить мстительную жертву их покушения. Штефан попал под гребенку вторичных чисток как сочувствующий и сгинул в утробе лагерей так же бесповоротно и безнадежно, как если бы его разорвало бомбой или снарядом: ни слуху, ни духу, ни упоминаний; всякий, кто был с ним хоть как-то связан, оказывался в смертельной опасности, если гестапо расширяло сеть.

— В каком-то смысле это хуже бомбежек Берлина. Это не прекращается. Никогда. Тянется изо дня в день. И каждую ночь. Иногда хочется, чтобы они просто пришли и забрали меня — покончили с этим. Думаешь: лучше уж так, чем жить в страхе перед зверствами, которыми затравливает тебя собственное воображение. Реальность не может быть хуже. Ведь не может, правда?

Они помолчали, раздумывая над вопросом. Может. Мими знала, что может.

— Думаю, Штефан вообще не понимал, что происходит. Бомбы, заговоры — нет, это не его стихия. Да он бы сам себя подорвал. Ты же знаешь, каким он был милым и непрактичным: совершенно не умел врать и даже велосипедную камеру не мог залатать. Он был абсолютно беспомощным.

Мими поняла, что они говорят о Штефане в прошедшем времени. Переход в мир лагерей был таким же необратимым, как переправа через Стикс. Оттуда не возвращались и не присылали вестей. Под окном опять послышался глухой стук копыт и перезвон бьющихся друг о друга пустых бидонов, вливавшийся в неугомонное тарахтенье колес по мостовой.

Ева приподнялась на локте. Мими заскользила пальцами по лицу подруги, задерживаясь мизинцем на мешках под глазами, повторяя линии новых морщин, расползавшихся по коже, утратившей очаровательный румянец — по уставшей, истощенной коже.

— Бомбежки добираются до тебя, Мими. До меня они уже добрались. В первый раз это ужасно, где бы ты ни находилась. Дело не только в грохоте, но и в том, как содрогается земля, когда один взрыв сливается с другим и кажется, что они идут из-под ног — как землетрясение. Не верится, что после такого устоит хоть одно здание. И большая часть домов рушится. Но самое страшное происходит с людьми. Ты знаешь нас, немцев: мы очень вежливый, чистоплотный, опрятный народ. В Берлине — и, наверное, во всех остальных разрушенных городах, — люди так устали, так измучились. Беспокойные, бессонные ночи. Изо дня в день только пыль и холод в кабинетах и трамваях без окон. Нормальной еды нигде нет. А тут еще налеты: убежища переполнены орущими детьми и запахом дерьма — в туалет не пробьешься, кругом толпа. Все грубы, истеричны и очень обозлены, особенно если увидят в тебе намек на привилегированность. Не вздумай куда-нибудь пойти в своем старом манто, если не хочешь, чтобы тебя толкали или выкрикивали вслед всякие гадости. Однажды я видела, как в женщину плюнули. За что? Она была накрашена. Здесь не самое подходящее место для такой старой развратницы, как я.

Ева невесело усмехнулась.

— Хуже всего было прошлым вечером, незадолго до того, как мне удалось вернуться сюда. Я шла по Тиргартену[70], когда взвыла сирена. Рядом были зоопарк и огромная зенитная башня[71], которая выглядит так, будто ее сбросили на землю пришельцы. Когда такое творится, поверь, по Берлину не погуляешь. Мне удалось добраться до башни, под которой расположено одно из самых крупных убежищ Берлина, как раз в тот момент, когда полетели первые бомбы и металлические двери стали закрывать. Внутри была давка: такая давка, что оставалось только стоять, вытянув руки по швам, и сходить с ума от клаустрофобии, о которой даже вспоминать невыносимо. Нас, как обычно, трясло, кое-где осыпался потолок и затухали лампы. Иногда они совсем выключались, и оставалось только жутковатое мерцание светящейся краски на стенах. О, а стены были такими влажными от конденсата, что по ним текла вода. Неподалеку стоял один из смотрителей. Он держал над головой свечу, а она все время гасла. Он чуть-чуть опускал ее и снова поджигал; опять и опять, пока она не оказалась на уровне лица. И тут я поняла, что он делает: отслеживает, как уходит кислород. Дальше опускаться было некуда, потому что ни встать на колени, ни тем более сесть или лечь в такой толпе никто не мог. И знаешь, что они сделали? Открыли двери. У них не было выбора, иначе мы бы все задохнулись. Ударные волны чуть не прикончили всех нас, но, слава богу, находясь посреди парка, мы не попадали в эпицентр взрыва. Думаю, тот факт, что мы стали заторможенными от недостатка кислорода, предотвратил панику. Нам повезло: по всей видимости, мы оказались в хвосте последней серии бомб, когда высыпали из убежища в парк. Кое-где еще слышались взрывы, но не слишком близко, и ничего не горело, кроме деревьев, в ветвях которых застряли фосфорные снаряды.

Берлин охватил пожар. Огромный огненный смерч набирал силу, двигаясь в сторону Унтер-ден-Линден и заливая все на своем пути дьявольским оранжевым светом. Мимо нас, как на картинах Иеронима Босха, проносились животные: лев, который тащил за собой собственные кишки, обезумевшая от страха зебра и хромающий слон. Наверное, бомбы упали на зоопарк и пробили дыры в ограждениях. Бедняги. — Ева выглядела затравленной и усталой, ее неизменное joie de vivre[72] иссякло. — У тебя нет такого чувства, будто все и каждый пытаются тебе навредить? Я словно крыса в бочонке, который становится все теснее и теснее. Скоро некуда будет бежать, нельзя будет даже пошевелиться; не останется ни единого тихого города, где американцы не сбрасывают бомбы тебе на голову и какой-нибудь казак не изнасилует тебя, прежде чем перерезать горло. Почему они не бомбят нас тут? Хотят, чтобы среди развалин остался город, в котором можно будет отпраздновать победу?

Подруги лежали молча, слушая, как за окном позвякивает уздечка лошади. Потом этот звук заглушил грохот падающих молочных бидонов и перестук копыт по булыжнику, сопровождаемый проклятиями с саксонским акцентом. Ева встала с постели и приоткрыла занавеску.

— Знаешь, приятно слышать такие вот звуки после Берлина. Там их больше нет. В Берлине другой мир. И поверь, людям в нем не место. Я так рада, что сбежала оттуда, Мими; так рада, что вернулась в старую, скучную Саксонию! Вот уж не думала, что скажу это. — Ева снова забралась на кровать и села прямо, скрестив руки. — А теперь ты расскажи мне остальное, с того момента, как ты бессовестно уснула. Что произошло после того, как женщину лягнул мул и она упала в реку? Вам пришлось идти пешком всю дорогу сюда? Я слушаю.

Мими крепче стиснула челюсти и уставилась в точку за спиной подруги. Ева взяла ее за руку под одеялами, а другой стала ласково поглаживать ее пальцы, утешая, смягчая.

— Нас ошарашило, оглушило. Это было так дико: только что она была рядом — и вот ее не стало. Мы даже не успели толком узнать ее. Она говорила мало и лишь по существу. Очень жесткая, суровая была женщина. В тягловых животных никто из нас не разбирался лучше нее. Каждый раз, когда мы останавливались, не кто-нибудь, а она проверяла копыта — и прилаживала подкову, если та слетала. Я обращалась с лошадьми как с домашними любимцами, но для нее они были всего лишь тягловой силой. Потому-то именно она взяла хлыст и погнала животных по льду. Да, кто-то должен был это сделать, но из-за этого ее и лягнул мул. Звучит довольно глупо, но мы как завороженные вглядывались в лунки вниз по течению, ожидая, что она выскочит, как тюлень на плавучую льдину, и как ни в чем не бывало зашагает дальше, сухая и здоровая. Не спрашивай почему — я сейчас и сама удивляюсь. Наверное, сработал защитный механизм, который позволяет человеку справляться с шоком. Забавно, но даже лошади поддались нашему настроению и как будто успокоились. Хотя я подозреваю, что подход Реммера просто оказался более разумным. Он всегда старался вести животных за собой, а не гнать от себя, разговаривать с ними, а не бить. Пока он уговаривал их перейти реку, мы стояли на берегу и глупо таращились, почему-то думая, что наша крестьянка вернется. Райнхарт переживал больше остальных. Возможно, потому что та женщина была для него опорой и ее практичность служила ему неким буфером, броней. По сравнению с ним и я, и Реммеры были еще молодыми и здоровыми, хотя Реммер и страдал от ран. Мы все занимались физической работой по дому или на ферме. Райнхарта нельзя было назвать старым, но он был толстым и малоподвижным. Сомневаюсь, чтобы ему когда-либо доводилось совершать более длительную пешеходную прогулку, чем от Бреслау до нашего замка. Жестоко ошибается тот, кто недооценивает мелочи, Ева. Например, ботинки. Они принадлежали брату Райнхарта, заядлому альпинисту, и были на полразмера малы. Райнхарт не жаловался, но я знала, что каждый шаг был для него пыткой. В ландо он чувствовал себя отлично: ловко прятался от ветра, закутывался в одеяла и почти все время спал. Но когда мы пошли пешком, думаю, он осознал, что у него не хватит сил — ни физических, ни моральных. Особенно после первой ночи в самодельной палатке. Было уже не так холодно, как в первые дни перехода, но оттепель во многих отношениях была даже хуже. Мы лежали на куске брезента, постеленного прямо на грязь и снежную кашу. Промокшие до самых костей. Ты когда-нибудь носила манто, которое насквозь пропиталось водой и несколько дней не высыхало? Это отвратительно. Мех напитывается влагой и начинает гнить — превращаясь в вонючее, слизкое, разлагающееся нечто. Но я должна была держаться за него, потому что оно давало тепло. Тот запах до сих пор меня преследует. Фу!