Мими с любопытством следила за американцами. Она видела, как они расслабились, когда поняли, что снайпер был один. Они оказались крупнее, чем она ожидала, — не толстые, но с огромными задами. Форму они носили небрежно: ремешки касок хлопали на ветру, а патронташи болтались на плечах, словно ленты. Их челюсти постоянно месили жвачку. Сигаретный дым сочился из ртов, распространяя экзотический запах незнакомого виргинского табака. На поезд и его жалкий груз американцы посматривали с ограниченным интересом, как на что-то привычное. Мими понимала, что это люди, которые выжили, и теперь, как все прекрасно знали, вышли на финишную прямую. Время героев закончилось. Теперь думали только о выживании. Американцы как будто не замечали сотен голодных глаз, следивших за ними, когда они обменивались шоколадными конфетами и грязными пальцами черпали из банок консервы, перекидываясь добродушными шутками, но продолжая настороженно оглядываться по сторонам.

Один американец поймал взгляд Мими. Он стоял, навалившись на джип, и скользил по ней непривычным взглядом — взглядом, в котором не было ни жалости, ни сексуального интереса. Мими поняла, что в таком немытом и голодном состоянии она для него не более чем объект для любопытства; теоретически тоже человек, но отгороженный от его мира пропастью лишений.

По радио прозвучал приказ, и солдаты двинулись дальше, оставив беженцев прозябать в неизвестности. Маловысотные самолеты стали парами чертить над сортировочной станцией зигзаги, вдали затрещало стрелковое оружие. К составу подъехал джип. За рулем сидел солдат, а пассажир — железнодорожный чиновник в форме — вышел из машины, чтобы поговорить с машинистом.

Состав дал задний ход, и вагоны, подернувшись паровозным дымом, попятились вдоль укрепленной ограды из колючей проволоки. К угольному чаду примешивался знакомый запах смерти. Сквозь пелену пара и дыма проступил курган из тряпок и тел, доходивший до середины ограды: бритые головы, ноги с распухшими суставами и ссохшимися бедрами, грудные клетки с торчащими ребрами и ягодицы с обвислой кожей. На некоторых были полосатые пижамы; остальные были обнажены. Один мужчина (или это была женщина?), казалось, смотрел прямо на них, запрокинув голову, широко открыв глаза и рот в гримасе ужаса. Всепроникающая, почти осязаемая вонь заставляла выворачиваться пустые желудки. Параллельно поезду за проволокой тянулось еще три кургана, один из которых тоже доходил до середины заграждения.

Появились еще два джипа. Эти солдаты уже не смотрели на них с равнодушием предыдущих. Офицер — крепко сложенный хромой мужчина с короткой стрижкой — выпрыгнул из машины и заорал в открытые двери вагонов на ломаном немецком. Его голос сочился ненавистью и злобой. Мими и Ева разобрали грязную ругань в адрес Гитлера и немцев. Офицер произносил такую тираду перед каждым вагоном, и с такой же яростью и отвращением ему вторили другие — мальчишки из американских захолустий, узнавшие теперь, против чего воевали. Мими услышала, как один из них говорил по-немецки, и, когда он проходил мимо подножки вагона, подняла руку, чтобы привлечь его внимание. Под прицелом его карабина Мими спросила, где они находятся. Солдат смерил ее взглядом.

— Дахау[109], — ответил он и плюнул ей на руку.

16

Баден-Баден, Западная Германия. Май 1945 года

Загудел приемник, и в комнату с треском ворвались торжественные звуки траурного марша.

Мужчина с худым лицом и жидкими усиками над верхней губой сидел в кресле, выпрямившись и уставившись на сетку динамика. Главной чертой мужчины была опрятность, доминировавшая во всем: от накрахмаленного воротничка и черного галстука-бабочки до двухцветных туфель, привыкших к заботе и уходу. Его редкие седые волосы были коротко подстрижены по бокам и разделены пробором посередине, что добавляло мальчишеских красок в портрет, которому они были совершенно чужды: перед нами явно был человек солидной, уважаемой профессии, требовавшей порядка и четкого разделения на «хорошо» и «плохо». Его лицо ничего не выражало — только челюсти двигались и примерно раз в тридцать секунд сжимались губы. Он не замечал этого мимического бунта.

Его жену лепили из другого теста. Темноглазая и темноволосая, без седины в тугом узле локонов, она вся состояла из плавных, округлых линий — но то была не пышность сытого мирного времени, скорее, какая-то пустотелость. Возможно, свою роль сыграло горе. Оно и сейчас не отступало, заставляя женщину подносить ко рту платок. Когда-то в ней жила красота, но теперь она погибла в мешках под глазами и пустых складках плоти. И только ее врожденная теплота еще боролась за жизнь в суровом климате.

Мими сидела в бархатном кресле, уронив голову на белую кружевную салфетку. Ее руки лежали на коленях, ноги были скрещены. Одну ногу стягивала повязка. На лице были бело-розовые рубцы от ожогов. Мими знала точное место каждого предмета в комнате: даже если бы она вернулась ослепшей, то смогла бы уверенно добраться до любого из них. Комнату наполняли дерево, бархат, кожа; преобладал коричневый цвет. Было чисто до стерильности; пахло политурой — и все оставалось таким же, как в зажиточные времена довоенной империи. Это был музей, даже храм тем дням, когда царила уверенная во всем haute bourgeois[110]. Книги сюда не допускались.

Мими смотрела в окно. Усики глицинии стучали по стеклу, гонимые весенним ливнем, который уже кое-где прорезали острые иглы солнца. Когда-то это был ее дом. Сейчас он давал ей защиту: убежище для того, кто устал быть беженцем. Но цена была высока. Мими задыхалась в этом доме. Она наблюдала за родителями, и ей казалось, что она видит их впервые — без розовых очков детства, глазами взрослого человека. Мими замечала взаимозависимость холода и тепла. Она видела любовь к порядку, достигнутому ценой справедливости. Она видела скорбь по утраченному благополучию юных лет и по сыну. Она видела растерянность и страх перед неизвестностью; хорошо спрятанную вину; неумелые проявления любви. Она видела их ранимость и проникалась теплотой понимания, а не повелительным зовом дочернего долга.

Музыка прекратилась. Послышалось шипение помех, а затем голос диктора произнес:

— Фюрер.

Зашелестела бумага. Сколько раз они сидели вот так в ожидании металлических австрийских модуляций чародея? Мими помнила, как захватывал этот голос, какие картины он рисовал и какое у всех возникало чувство причастности.

— Гросс-адмирал Дениц.

— Соотечественники!.. — По голосу угадывался военный, с севера. — Сегодня передо мной стоит трудная задача… — Он откашлялся. — Сегодня я подписал акт о капитуляции всех немецких войск на море, на земле и в воздухе. Приказы разосланы всем…

Пока подробности чеканились отрывистыми, рублеными предложениями, Мими наблюдала за родителями. Отец моргал, но не выказывал эмоций. Мать косилась на приемник, как на дурного вестника, зажимая рот платком. Возникла пауза. Помехи. Следующие слова утонули в треске:

— …Мужество и стойкость. Теперь мы в руках победителей. Пусть они проявят великодушие. Да здравствует Германия!

По микрофону постучали рукой. Заиграла музыка.

Последние такты затихли, а родители все продолжали смотреть на приемник. Мать всхлипнула. Отец поднялся на ноги. Слегка покачнувшись, он повернул колесико. Наступила тишина, которую нарушали только удары цветов по стеклу и шум дождя.

— Дважды. — У него сорвался голос. — Дважды за одну жизнь.

Отец сел и отвернулся.

Мими никогда раньше не видела, чтобы он плакал. Она почувствовала, как в ней просыпается гнев; гнев из-за его жалости к себе. Когда она заговорила, это ощущалось в ее тоне.

— Слава Богу, все кончилось. Давно пора.

Отец выпрямил спину, но не повернулся к ней.

— Один раз может быть… Но дважды… Мы этого не заслуживаем. После всех наших жертв!

Мими встала. Она хотела дать отцу время на то, чтобы успокоить гордость и осушить слезы, а себе — на то, чтобы подавить обжигавшую душу ярость. Мими подошла к окну и остановилась в резких лучах внезапно прорвавшегося солнца. В ее голосе все еще звучал гнев.

— После всех наших жертв?

— О чем ты?

— Ты знаешь, о чем я, папа.

— Перестаньте. Пожалуйста.

Мими повернулась к матери, которая с мольбой протягивала к ней руки. Она в нерешительности кусала губы, а потом покачала головой.

— Нет, мама, не перестану. Нет. Как папа может говорить, что мы заслуживаем чего-то, кроме того, что произошло?

— Это война!

— И кто ее начал?

Отец и дочь уставились друг на друга. Оба повысили голос: это было нечто новое и шокирующее. Оба отвели глаза.

Отец ответил:

— Если тебе угрожают, ты имеешь право на самозащиту.

Мими покачала головой.

— Папа, кто на кого напал? На нас напала Польша? Или Франция? Или Англия? Или Греция? Или Россия?

— Коминтерн сделал бы это: большевики не скрывали стремления к мировому господству. И теперь они, похоже, его добились.

Мими посмотрела на него и снова с недоумением покачала головой.

— Ты же юрист, папа. Если бы ты услышал такие аргументы в суде, то порвал бы их в клочья. Мы у них в руках, потому что напали на них… и проиграли.

— Если бы мы не объявили войну Америке…

— Да, все из-за американцев, — с торжествующим видом заключила мать.

Мими опять отвернулась к окну. У нее возникло желание закурить, но вместо этого она заставила себя глубоко вздохнуть. С одной стороны, ей просто хотелось вернуться в кровать, оставить этот разговор до другого раза. Усталость, которую она чувствовала, была всепоглощающей. Но после трех месяцев страданий и тяжелых раздумий вопросы, которые она в одиночестве задавала своей совести, всколыхнулись и выплеснулись наружу.

— А лагеря?

— Пропаганда!

— Нет.

— Дитя, правда — первая жертва войны.

— Нет! — Мими снова повернулась лицом к отцу. — Значит, я лгала про Дахау?

— Тогда наступал конец боевых действий. Такое случалось и в прошлую войну — не было продуктов, люди недоедали. Так погибла моя сестра. От нее тоже остались кожа да кости.

— Неужели ты не видишь разницы?

— Нет, не вижу. Это война. Все рушится; ни еды, ни лекарств. Тут нужно винить бомбежки.

Мими заковыляла обратно к креслу. Нога болела. Она села и вытянула ее, глядя в окно: куда угодно, лишь бы не на родителей. Отец продолжал стоять, а мать — вытирать покрасневшие глаза. В голосе Мими появилось усталое смирение:

— Вы знаете, где я была, верно? И что за последние три месяца я повидала страшные вещи… страшные, страшные вещи; возможно, они понятны тебе, папа: ты был в Вердене. Я рассказывала вам о Дахау, но не говорила о польке, которая ехала со мной в поезде.

Отец посмотрел на нее.

— И какими нелепыми россказнями она тебя накормила?

Мими заставила себя пропустить укол мимо ушей.

— Это было после того, как мы проехали Дахау. Мы думали, что она немка; она как будто понимала, о чем мы говорим, хотя сама не произносила ни слова. В отличие от всех нас, увиденное не произвело на нее впечатления. Я спросила ее почему. Она оказалась полькой, простой женщиной; она не давала нам спать, бесконечно читая молитвы. Эта женщина пережила оккупацию, стирая белье для эсэсовцев, которые устроили лагерь неподалеку от ее дома. Она говорила, что лагерь назывался Треблинка. Он не был огромным, потому что не был тюрьмой. Это было место, где людей убивали; не сотнями, но сотнями тысяч; в основном евреев; из гетто на оккупированных территориях; целыми семьями.

Мать покачала головой и снова зажала рот платком.

— Не может быть.

— Вероятно, такой эффективности добились не сразу. Сначала людей расстреливали. Полька говорила, что звуки выстрелов раздавались с утра до вечера. А потом хоронили. Но трупов было слишком много, и разлагающиеся тела производили столько метана, что земля сдвигалась и запах делался невыносимым. Поэтому их начали сжигать, на противнях, под которыми в огромных ямах разводили костры. Солдаты выкопали всех, кого пытались похоронить, и тоже сожгли.

— Она это видела?

Отец говорил тоном юриста, ведущего перекрестный допрос.

— Нет. Эсэсовцы работали, укрывшись за деревьями и оградами железнодорожного полустанка. Но они хвастали перед ней. Они объяснили, как изменился метод убийства. Газ. У нее на глазах выросло новое здание, и выстрелы прекратились; но ни костры, ни дым, ни, мама, запах никуда не исчезли. Это была фабрика убийства, куда привозили стариков, женщин, детей и младенцев и за пару часов успевали раздеть их догола, убить и сжечь, а имущество разворовать. Так она мне рассказывала.

— Она лгала, конечно. Чего еще ждать от польки? Ты наивна.