Отец чаще обычного поджимал и кривил губы.

— Зачем ей лгать? И с чего бы мне не верить ей, после того что я сама увидела в Дахау? И после рассказов Макса о России; о том, что он повидал в Польше и на Украине. И это не все, папа, далеко не все. Откроется еще столько, что мне страшно за нас. В самом деле страшно.

— Но причем тут мы? Мы — и ты — никого не убивали, верно? Мы ни за что не отвечаем. Мы не имеем к этому никакого отношения.

— Ты имел, папа. Ты был членом партии. Ты ходил на митинги, когда все начиналось. Ты, юрист, приветствовал Нюрнбергские законы, по которым евреи становились в Германии никем. Вы оба радовались, когда началась война.

— Ты тоже.

Мими посмотрела на родителей, а потом отвела глаза и устало кивнула:

— Да. Я тоже. Нет. Это не совсем правда. Я поддерживала Anschluss[111]. Мне нравилось думать, что Германия станет великой державой и объединится с Австрией — и что мы вернем себе Судетскую область. Но занимать остальную Чехословакию? Польшу? Другие страны? Нет.

— Однако ты была членом нацистской партии… так же, как и я.

Наступило молчание.

— Да. Да, я была нацисткой. И, наверное, до сих пор не перестала ею быть. Я так и не вышла из партии.

У Мими сорвался голос, и эта жалость к себе вызвала у нее презрение. Она почувствовала, как мать подалась к ней в кресле, и в следующую секунду ее рука легла ей на волосы. Утешение. Или же заговорщическая попытка вернуть ее в лоно фальшивой коллективной невинности? Не желая обидеть мать, Мими убрала голову медленно, чтобы это не выглядело грубым, но достаточно твердо, чтобы обозначить отказ.

Мими повернулась лицом к родителям. Они показались ей старыми. Она спросила:

— Как мы дошли от такого начала… до такого конца? Я могла бы сослаться на юность. Я была молода и действительно многого не знала. Но теперь знаю. А вы? Почему вы до сих пор ему верите?

Отец ответил не сразу. Он разглядывал тыльные стороны своих ладоней, как будто заметил что-то интересное у себя на ногтях.

— Что нам дала демократия, кроме бедности и унижений?

— Но насилие, папа? Евреи? Ты юрист…

— Знаю. Я задумываюсь над этим. Часто. Но тогда была революция. А революция — это насилие. И мы имели дело с жестокими людьми.

— Но евреи?

— Тут он перегнул палку, согласен. Но в его словах была доля истины. Мы каждый день видели, как они щеголяют своим богатством, тогда как… тогда как мне пришлось продать обручальное кольцо твоей матери… чтобы прокормить семью. К тому же многие опасные коммунисты были евреями. Но нам с самого начала это было не по душе, правда, дорогая?

Мать кивнула и добавила:

— Да, для нас это всегда было непросто. Среди наших друзей было немало евреев. Моя лучшая школьная подруга была еврейкой. Но они с мужем эмигрировали в 1935-м — как и почти все евреи, которых мы знали. Видимо, они принадлежали к числу людей, которые могли себе это позволить. Хрустальная ночь[112] шокировала нас. Это было ужасно. Мы никогда не желали евреям зла. Но к тому времени мы уже ничего не могли сделать. Скажи мы что-нибудь против, нас бы самих избили. Тогда уже было слишком поздно.

Повисла тишина. Мими ощутила необходимость двигаться. Комната начинала давить на нее и снова затягиваться тьмой, по мере того как на сверкающее весеннее солнце наплывали черные грозовые тучи. Мими встала, чтобы включить свет, но вспомнила, что электричества нет и что, хотя дом ее родителей внешне не пострадал и не изменился, мир снаружи провалился в Темные века. Она опять заковыляла к окну. Глядя на сад, аккуратные клумбы которого теперь были засажены овощами, она заговорила:

— Разве это не было неизбежным? Когда отвергают все законы, все ограничения и отдают власть одному человеку, а полиция и армия готовы исполнить любой его приказ, разве это не прямая дорога к лагерям и всему, что произошло?

Родители несколько секунд молчали. Потом заговорила мать:

— Да. Да, возможно. Но как мы могли знать это тогда? Такое не предугадаешь.

— То есть если ты дашь ребенку заряженный пистолет, то не будешь отвечать, если он кого-то застрелит?

— Это не будет тяжким преступлением.

— Да, папа, но все равно это будет убийством.

— Твоя аналогия некорректна. Он был гением. Он искоренил безработицу. Очистил улицы от коммунистов. Вернул нам Рейнскую область — провел Anschluss: ты знаешь, как это было чудесно, даже если по молодости лет не запомнила, от чего он нас избавил. Мы дали ему власть, чтобы он изменил нашу жизнь, и он сделал это — да так, что нам не грезилось даже в самых смелых мечтах. Он дал нам надежду. Лицо. Гордость. И победу — здесь нет ничего дурного. Он вернул нам то, что мы потеряли в прошлой войне; наше законное место.

— Значит, сейчас мы на своем законном месте?

— Разумеется, нет.

— Но, папа, разве ты не видишь, что все эти победы, агрессивные победы почти над каждой страной Европы, привели к… крушению? Неужели вы не понимаете? Мама, а ты?

В отличие от отца, который закрывался от нее непробиваемым панцирем самооправдания, броня матери слабела и трескалась — хотя и от жалости к себе.

— Крушение? Да, это крушение. Наша дочь права, дорогой. Это хуже. Катастрофа. В предыдущей войне у нас, по крайней мере, было перемирие; нас не захватывали и не бомбили. А теперь все пропало — даже наш сын. Нас оккупировали и оставили без еды и власти. Ничего не осталось. Мими права.

Хотя она до сих пор держала платок, ее глаза были сухими и смотрели на стоявшую у окна дочь.

Мими почувствовала, как в груди снова разгорается праведный гнев.

— А как же миллионы убитых и покалеченных: осиротевшие дети, которые видели такое, чего вообще нельзя видеть человеку? Разбитые жизни, за которые нам — да, нам, — держать ответ? Неужели вы не чувствуете стыда? Не думаете, что когда предстанете перед Всевышним, он может взыскать с вас за все это? И нечего кивать на СС. Мы тоже причастны.

Родители молчали. На Мими навалился груз усталости и грусти. Возможно, дело в возрасте. Может быть, с годами теряют способность принимать такие сокрушительные удары по личному и национальному самоуважению. Старость притупляет другие способности — так почему способность к самокритике должна быть исключением? Мими надеялась, что найдется бальзам, который залечит рану, уничтожит пропасть между ними. Быть может, это сделает время — но время работало против них. Она чувствовала, как отвращение нарастает и давит дочернюю любовь. Долг останется при ней, долг заботы — но это будешь всего лишь пресная, рутинная обязанность.

— Где твоя подруга? — спросила мать.

— Еще спит. Она очень слаба. Не думаю, что в ближайшие две недели она оправится.

— Так сколько она у нас пробудет?

— Мы уедем, когда она наберется сил.

— Если Эрик в плену, он, вероятно, скоро вернется домой — и ты должна встретить его дома.

Мими устало покачала головой.

— В Бреслау? И куда, по-твоему, я вернусь, мама? Теперь в Силезии почти не осталось немцев. Если Эрик жив, он, скорее всего, в каком-нибудь лагере в Сибири. Там мне нечего делать.

— И куда же ты пойдешь?

Мими вздохнула.

— Не знаю. У меня… Нет. Мне нужно это обдумать.

— Как хочешь.

— Но чем мы будем кормить… твою подругу?

Мими почти забыла, что отец находится в комнате.

— У тебя есть еда, папа.

— Если мы будем бережливы, нам ее хватит, но…

— …нельзя, чтобы твоя дочь и подруга, которая спасла ей жизнь, съели слишком много?

Четкие линии комнаты размылись, как будто на них смотрели сквозь прозрачный пузырь. Дождь забарабанил по оконной раме. Мими повернулась к отцу. Она ожидала увидеть уязвленную гордость, прикрытую железным самоконтролем. Вместо этого мышцы его лица расслабились, и по щеке покатилась слеза.

— Прости меня. Как я мог такое сказать? Милая, прошу тебя, пожалуйста, прости.

Мими подошла к отцу. Они положили друг другу руки на плечи и оперлись друг о друга, едва касаясь головами, ухо к уху. Мими почувствовала на руке слезу. Отец никогда не обнаруживал при ней сильных эмоций. Но близость требует времени и практики: условности держали их на расстоянии.

Они неуклюже разошлись, и отец вытер глаза.

— Я настаиваю, чтобы ты и Ева жили у нас столько, сколько захотите. Продукты найдем. У меня есть сигареты — нет, милая, я не начал курить, — которые можно обменять на еду. И близится лето, а значит, созреют овощи. У нас есть дом, а многие даже этим не могут похвастать. Так-то.

Теперь уже совершенно спокойный, отец бросил взгляд на карманные часы. Мими знала этот жест. Она не сомневалась, что отец использует его со своими клиентами, давая понять, что их время истекло и ему надо переходить к другим делам. Эмоции забыты, неприятные вопросы отложены до лучших времен. Будь в доме газета, он принялся бы читать ее с увлечением и сосредоточенностью человека, который любит порядок в мыслях и не терпит, чтобы его отвлекали. Отчасти Мими завидовала этому защитному механизму, позволявшему отцу взглянуть на собственную роль во вселенском зле, а уже через десять минут закрыться от последствий мощной броней. От этого Мими еще больнее ощущала собственную незащищенность. Нога ныла. Больше некуда было идти.

— Я поднимусь к Еве.

— На обед будет суп. Картофельный.

— Спасибо, мама.

Выходя из комнаты, Мими обернулась. Родители смотрели, как дождь струйками течет по створкам окна. Мать положила руку на плечо отцу. Он поджал губы, но никак не ответил на ее жест, продолжая закрываться непробиваемым панцирем.

Ливень продолжал стучать в окна и барабанить по крыше, когда Мими открыла дверь в чердачную комнату Евы. Голый паркет, единственная кровать и красивый шкаф красного дерева почти не поглощали звук, поэтому трудно было войти неслышно. Тусклую мрачность холодной, спартанской комнаты нарушали только белокурые волосы Евы на подушке. Она спала. Мими осторожно присела на кровать и взглянула на подругу. Последний год не прошел бесследно, оставив после себя ожоги — которые теперь заживали; обгоревшие волосы — тусклые и безжизненные; темные круги под глазами. Во сне живость, которая была визитной карточкой Евы, улетучивалась, и оставалось лицо женщины вдвое старше, увядшее и сухое. Не просыпаясь, Ева открыла глаза, снова закрыла их и повернула голову в другую сторону, обнаружив багровый, все еще закрытый коркой шрам над ухом.

Мими ждала. Она просидела так полчаса, радуясь возможности быть рядом со спящей подругой вдали от метаний, которые поджидали ее внизу. Несмотря на низкий потолок и узкое круглое слуховое окно, ощущение тесноты оставило ее, и она терпеливо сидела, вбирая домашние звуки и позволяя мыслям успокоиться. Мими пошевелилась, и Ева проснулась. Они улыбнулись друг другу, и Ева приподнялась на подушках.

— Конец. По радио выступал Дениц.

Ева с трудом высвободила руку из-под пухового одеяла и положила ее на ладонь подруги.

— Я думала, мы не доживем.

— Я тоже.

— Почему мы?

— Не знаю. Наверное, просто повезло.

Ева оторвала голову от подушки, но тут же уронила ее обратно.

— Такая слабость, что кажется, будто силы уже никогда ко мне не вернутся. А ты как?

Взгляд Мими блуждал по стене за кроватью.

— Думаю, так же. Да. Нет. Мои родители… Они мне не нравятся. Ужасно так говорить, да?

Ева сжала ее руку.

— Когда Дениц закончил, я рассказала им о том, что мы слышали от польки. Чего я ожидала? Шока? Ужаса? Мои ожидания не оправдались. Нежелания смотреть правде в глаза? Это уж точно. Признания вины? Ни намека. Думаю, я была готова, но… это стало разочарованием. Нет. Хуже. Я понимаю, что таких, как они, миллионы. Само собой, они сожалеют. Но сожалеют о том, что не победили. Даже зная то, что они знают сейчас, они готовы потерять память, если только мы снова окажемся на коне. Моим родителям, как и всем этим миллионами, не стыдно, потому что они думают, будто их это не касается. Возможно, срабатывает защитный механизм. Каково на старости лет узнать, что ты причастен к массовой резне? Возможно, признание требует времени, которого у тебя нет; времени, чтобы что-то изменить в себе, приобрести новый моральный компас. — Мими нарисовала пальцем круг на накрахмаленных простынях. — Только я не думаю, что дело в старости: по-моему, если обойти все зловонные подвалы разбомбленных городов Германии — или провести некоторое время в лагерях военнопленных — услышишь то же самое… «если бы только». Просто правда чересчур омерзительна. Согласна?

Ева пожевала внутреннюю сторону щеки.

— Думаю, еще слишком рано. А ты чересчур строга. Человеческие силы небезграничны. И тот факт, что все эти страдания и жертвы были ради чего-то чудовищно преступного, слишком тяжело принять — пока что. Рано или поздно придется посмотреть правде в глаза, но я понимаю, почему такие люди, как твои родители, не могут сделать этого сейчас. Не уверена, что я сама на это способна.