Когда он пришел, то не стал садиться, а прислонился к дереву и, теребя в пальцах сигарету, которую забыл поджечь, задумчиво посмотрел на дочь.

— Твоя бабушка… Я напишу твоей бабушке. Она поможет.

— Но, папа…

— Я знаю, что ты думаешь. Чем может помочь прикованная к постели пожилая леди? И весьма набожная пожилая леди.

В спальне бабушки ежедневно справляли мессу, и Мари-Луиз ни разу не разговаривала с ней, не слыша перестука четок на заднем плане. Мантилью бабушка носила чаще, чем шляпу.

— Ты достаточно взрослая, чтобы узнать кое-что, о чем твоя мать узнала всего несколько лет назад, когда ухаживала за бабушкой во время ее болезни. Ты, наверное, не догадывалась, что они с твоим дедом не были счастливы вместе: у него был тяжелый характер, а ей часто нездоровилось — вероятно, на психосоматической почве. Со временем она привязалась к своему врачу. Они виделись каждый день — и в конце концов случилось то, что должно было случиться. Спустя положенный срок родился ребенок — сводная сестра твоей матери, гораздо младше ее. Твой дед, как тебе известно, погиб на фронте, когда его жена была всего лишь на четвертом месяце беременности. Приличия были соблюдены, но девочка не прожила и четырех лет — после войны она умерла от гриппа. Твоя бабушка всегда воспринимала это как божью кару за измену. Она до сих пор оплакивает ребенка. Подозреваю, что случай поддержать тебя будет для нее своего рода искуплением — быть может, замещением. Как думаешь?

Дочь изумленно взирала на него. Он криво усмехнулся.

— Это… немного неожиданно, согласен. Но такова жизнь.

— Что ты предлагаешь, папа?

— Я предлагаю тебе поехать к бабушке в Онфлер и пожить у нее, пока не родится ребенок. Здесь тебе явно нельзя оставаться. Никто, ни один человек — и уж точно не твоя бабушка — не должен знать, что отец ребенка бош. Мы придумаем какую-нибудь историю — ты не первая и не последняя, с кем такое случается во время войны. Когда ребенок появится на свет, мы сможем устроить, чтобы о нем кто-нибудь позаботился — если дадим за ним приданое, так сказать. Наверняка найдется какая-нибудь крестьянская семья, которая с удовольствием его примет. Потом, полностью оправившись от своей «болезни», ты сможешь вернуться в Монтрёй, и никто — ни Жером, ни кто-либо другой, — ничего не узнает.

Слушая его, Мари-Луиз поглаживала тыльную сторону ладони и рассматривала замшелые корни дерева у себя под ногами.

— Спасибо, папа.

Тут их прервала шумная суета Бернадетт. Они наблюдали, как служанка накрывает маленький столик между ними и раскладывает рядом с кувшином воды ветчину и хлеб. Связи Мишеля Анси по-прежнему защищали их от дефицита продуктов, от которого теперь страдала вся Франция.

Когда они сели обедать, Мари-Луиз впервые за несколько недель принялась спокойно размышлять. Она понимала, что отец предложил единственный разумный план — логически правильный и практичный. Что еще ей оставалось делать? Но глубоко внутри она не могла обрубить концы, не могла отказаться от существа, которое было частью ее самой и чудесного человека, который ушел из жизни. Отец никогда не поймет этого — и уж точно не сейчас, — поэтому Мари-Луиз молча доела обед, не возвращаясь больше к этому вопросу.


Через три недели Мари-Луиз села на поезд до Онфлера. Передвижения по оккупированной зоне были строго ограничены, а чтобы выхлопотать разрешение на поездку к порту, потребовались документы, которые даже мэру Монтрёя оказалось непросто достать. Директор школы, учителя и многочисленные друзья слали письма, интересуясь здоровьем Мари-Луиз. Это и болтовня Бернадетт постепенно развеяли ее страхи. Мари-Луиз поняла, что во всем городе никто, кроме Жислен, понятия не имеет о том, что произошло на самом деле. Каких бы подвохов она ни ждала от будущего, настоящее надежно держал в руках ее немногословный отец.

Мари-Луиз шла на вокзал пешком, опираясь на его руку, а он нес ее чемодан. Хотя ее болезнь была вызвана душевными муками, тело тоже страдало: похудевшая и слабая, Мари-Луиз просила отца подождать, пока она присядет и отдохнет; и так полдюжины раз, пока они спускались с холма, на котором стоял их дом. Те, кто встречался им на пути, останавливались, снимали шляпы и желали Мари-Луиз выздоровления, и их обеспокоенные лица выражали не порицание, а тревогу.

Вокзал превратился в сортировочную станцию, заполненную не только людьми, но и домашней птицей и скотом. Нехватка топлива означала, что каждый вагон представлял собой кудахчущий, пищащий и визжащий зверинец, а с багажных полок сыпались перья и клоки шерсти, а иногда падало кое-что похуже. Нестиранная одежда и немытые тела означали, что такое путешествие не для брезгливых.

Отец нашел для Мари-Луиз уголок у окна и потребовал у заскорузлой женщины, изо рта которой торчал единственный черный зуб, убрать корзину с гусем с лавки и поставить ее на пол. Он спокойно поцеловал дочь на прощание, но, прежде чем отец скрылся из виду, Мари-Луиз заметила, как он достал из кармана платок, поднес его к глазам и тут же вернул на место.

Путешествие по Нормандии затянулось почти на день. Поезд останавливался на каждом полустанке, и высадка с посадкой занимали до получаса. Дощатая скамья казалась ужасно неудобной, и к тому времени, как тарахтящий локомотив врезался в устье Сены и остановился в Онфлере, Мари-Луиз испробовала все возможные способы на ней усидеть.

Она буквально валилась с ног от усталости, когда экономка бабушки встретила ее на платформе и провела к рессорной двуколке, запряженной пони. На коляске они преодолели последние километры до дома, построенного на отдельном участке на окраине города. Добросердечная женщина говорила, не переставая, но из-за головокружения, которое накатывало на Мари-Луиз, та воспринимала лишь половину ее слов. Ей сделалось дурно, и когда они подъехали к дому, ее буквально вынесли из двуколки и, прежде чем отвести к бабушке, уложили в постель.

Мари-Луиз проснулась на следующий день, когда стрелки часов приближались к двенадцати. Даже умывшись холодной водой и вдохнув из открытого окна свежий морской воздух ранней осени, она все еще чувствовала себя вялой после сна. Сладкое печенье «Мадлен», оставленное на подносе у ее кровати, вернуло Мари-Луиз силы, но, подходя к двери бабушкиной спальни, она все еще была сама не своя.

Изабелла Герлен была не такой уж старой — ей не исполнилось еще и шестидесяти пяти, — но болезни оставили на ней свой след, а почти четверть века уединенной жизни взрастили в ней эксцентричность. Мишель Анси утверждал, что даже до того, как Изабелла погрязла в череде болезней и выздоровлений, ее нельзя было назвать обычной женщиной. Подобно большинству людей, не стесненных в средствах — родители Изабеллы умерли молодыми, оставив ей, по провинциальным меркам, целое состояние, — она могла доводить хобби до одержимости, и для нее таким увлечением стали попугаи. Когда Мари-Луиз постучала, за дверью раздались пронзительные крики и писк, которые бы до смерти напугали непосвященного. Вооруженная опытом, она приоткрыла дверь и почувствовала, как воздух заволновался от ударов крыльев: птицы, привычным насестом которых была дверная рама, всполошились и в панике метались у нее над головой. В нос ударил птичий запах, и, ловко проскользнув в комнату, Мари-Луиз закрыла за собой дверь, чтобы не разозлить пожилую леди, выпустив кого-нибудь из ее любимцев в коридор.

Бабушка сидела прямо, одетая в бессменный наряд — кружевную ночную сорочку belle époque[115] и черную шелковую шаль. Ее волосы, по цвету и текстуре напоминавшие солому, были высоко подобраны в стиле faubourg[116], популярном перед Великой войной, напудрены и заколоты гребнями. На манер знатных дам с картин Веласкеса, Изабелла носила мантилью, необходимую для мессы, которую справлял многострадальный священник, мирившийся с криком и клекотом дюжин попугаев и получавший за это более чем щедрое вознаграждение. Его сутану каждую неделю приходилось чистить от испражнений, представлявших собой своеобразный крест, который он вынужден был нести.

Пожилая леди протянула руки и обнажила в улыбке желтые десны: она частенько забывала надевать искусственные зубы.

— Бедняжка моя. Иди ко мне, поцелуй меня.

Оказавшись в тошнотворных объятиях надушенной и напудренной старушки, Мари-Луиз задержала дыхание и почувствовала, как сухие креповые щеки касаются ее щек. Бабушка взяла ее за руки и принялась разглядывать.

— Ты ужасно выглядишь, дорогая, — слишком худая и бледная. Хотя в твоем положении я была такой же. Для меня это было как болезнь: кусок не шел в горло, постоянно тошнило. Садись же, и я попрошу Франсин принести нам кофе — и что-нибудь вкусненькое, чтобы тебя соблазнить; а еще какое-нибудь угощение для всех этих чудесных созданий. — Она сделала жест, который при других обстоятельствах можно было бы принять за благословение. — Присаживайся, — она похлопала по постели рядом с собой, — и raconte, chérie[117]. Я хочу услышать о Монтрёе абсолютно все. В последний раз я была там на твоей свадьбе. Как чудесно было: ты, церковь… Не думаю, что мне в скором времени удастся снова там побывать — мой доктор ни за что этого не позволит. Поэтому ты должна все мне рассказать. Нет, не все. Твой отец ввел меня в курс дела, и я не буду чрезмерно любопытной. Но знаешь, так и бывает, когда выходишь замуж за атеиста. Пойми меня правильно, дорогая, мне нравится твой муж, но я его осуждаю. Ну же, садись.

Мари-Луиз опустилась на край кровати, а ее бабушка потянулась за колокольчиком и зазвонила с такой силой, что комната грянула хором протестов. Потом старушка открыла ящичек рядом с постелью, достала оттуда банку зерна, содержимое которой рассыпала по подносу, стоящему на полу, и присвистнула через остатки зубов, на что птицы отозвались диким хлопаньем крыльев и цоканьем клювов. Мари-Луиз с любовью наблюдала за знакомой с детства сценой: гостить у этой доброй, но чудаковатой женщины было отрадой — хотя и сбивающей с толку, потому что Изабелла то выискивала за ней малейшие проступки и промахи, то душила непомерной нежностью и заботой. Повозившись с крошками и отдав распоряжения горничной, — которая, по всей видимости, недавно поступила в этот дом, ибо в панике взирала на попугая, усевшегося ей на плечо и дергавшего ее за мочку уха, — пожилая леди вновь сосредоточилась на внучке. Взгляд Изабеллы сделался пронзительным.

— Ты любишь этого мужчину?

Мари-Луиз обнаружила, что не может смотреть бабушке в глаза.

— Да. Любила. Но он погиб.

— О! Твой отец не говорил об этом. Милое дитя, мне так жаль. Война — жуткая вещь. Неужели мы ничему не учимся? Казалось бы, после ужасных страданий прошлых кампаний что-то должно было измениться к лучшему. Но мужчины любят сражаться, а нам, женщинам, приходится собирать осколки. Твой муж — боже мой, как же его зовут? — ничего не знает, надо полагать?

— Нет. Знаете только вы и папа. Больше никто.

— Хорошо. Я говорила обо всем этом с отцом Пьером. Я взяла с него клятву хранить тайну исповеди, чтобы использовать его связи и найти для ребенка подходящую семью. Мадам Вердин и Франсине сказали, что ты приехала ко мне рожать, а потом, как только достаточно окрепнешь, вернешься к отцу вместе с младенцем — ребенком твоего мужа, разумеется. Я как следует о тебе позабочусь, милая, не переживай.

Мари-Луиз ответила ей слабой улыбкой на грани слез — слез благодарности и печали, которую она скрывала с большим трудом.

Бабушка стиснула ей руку.

— У нас есть несколько месяцев на разговоры, милая. Не спеши и рассказывай мне только то, что хочешь рассказать. Я не буду совать нос не в свое дело, обещаю. Должна сказать, что письмо твоего отца меня обрадовало. Конечно, я радовалась не за тебя, а за себя, эгоистку, потому что у меня редко бывают гости — то есть образованные гости. Но тебе нужно поесть. Где эта глупая девчонка?

Пожилая леди опять потянулась за колокольчиком и зазвонила в него с еще большим запалом, породившим какофонию птичьих криков.


В последующие месяцы, пока под сердцем Мари-Луиз рос ребенок, она каждый день по многу часов проводила в компании бабушки. Пожилая леди настояла, чтобы Мари-Луиз посещала ежедневную мессу, которая начиналась в одиннадцать утра. Для непосвященного это действо имело некий сюрреалистический оттенок. Одному симпатичному ара полюбилось усаживаться на край столика, который одновременно служил алтарем, и подражать некоторым латинским словам. Его pièce de résistance[118] была почти дословно воспроизводимая первая строка из «Аве Марии» и восхищенный свист в торжественный момент освящения. Ни священник, ни Изабелла Герлен как будто не замечали проделок попугая, но свист заставлял Мари-Луиз хихикать и тем самым навлекать на свою голову ежедневные нотации бабушки о святости момента пресуществления. Впрочем, Изабелла быстро забывала, из-за чего сердится, и вспоминала только на следующий день. До обеда они разговаривали, бабушка читала Мари-Луиз вслух, а после они расходились по своим делам и снова встречались лишь перед ужином. Тогда-то они и вели самые задушевные беседы, попивая местный сидр в качестве аперитива.