На следующий день погода изменилась, сочувствуя накрывшему Монтрёй похмелью. Едва рассвело, зарядил мелкий дождик, и шум запускаемых танков разбудил всех, кто не упился до беспамятства. Те, кто спал у костра, продирали слипшиеся глаза, поправляли влажную одежду и спутанные волосы и наблюдали за тем, как офицеры обходят подчиненных. Строгая дисциплина, выработанная за годы учений, сменилась спокойными словами и мягкими толчками в плечо: три месяца сражений сделали из солдат ветеранов, сплоченных взаимным уважением, без которого невозможно было бы выжить. Когда солдаты потащились к машинам, мало в ком из них можно было распознать победителя: все были небритыми; одного тошнило на переднее колесо собственного джипа; другой справлял нужду на стену церкви, после чего неуверенно полез на свой танк, но тут же поскользнулся на смазанной дождем башне и выругался с квебекским акцентом. Он послал воздушный поцелуй девушке, которая печально помахала в ответ, и гусеницы заскрежетали по булыжнику, заглушая моторы джипов, выехавших колонной по следам немцев.

Мари-Луиз наблюдала за их отъездом из окна. Когда она, проснувшись, на цыпочках проходила мимо комнаты отца, дверь была закрыта, и теперь из-за нее не доносилось ни звука.

Когда рев машин стих, снаружи послышались голоса и привычный для военного времени перестук деревянных башмаков по мостовой. Они заменили традиционную кожу, которая мало-помалу исчезала в пасти немецкой машины войны. Под чеканный такт этих шагов мужчина и женщина выводили победную песню Мориса Шевалье[128] «La symphonie des semelles de bois»[129] — мотив, который так же прочно ассоциировался с оккупированной Францией, как оркестр Гленна Миллера с Америкой того же периода. Парочка пропускала полутон в конце каждой фразы, хихикая над своим танцевальным ритмом. Мари-Луиз улыбнулась их представлению, своего рода увертюре к мирной жизни.

Она тихо спустилась в кухню и поставила на огонь кофейник, задумчиво вдыхая его кислый запах, запах эрзаца и желудей: даже на черном рынке настоящий кофе иссяк много месяцев назад. Добавив меда, чтобы этот напиток можно было проглотить, Мари-Луиз села на табурет и задумчиво взглянула в окно на яблоню, краснеющие плоды которой блестели от мелкого дождя, а листья собирали туман в тяжелые капли.

Она мысленно вернулась на три года назад, когда сидела в тени этой яблони и рассказывала отцу о своей тайне. Мари-Луиз попыталась представить, как ее ребенок просыпается на нормандской ферме. Сейчас он уже наверняка говорит, называет другую женщину maman. Как он выглядит, этот кусочек, который она оторвала от себя и теперь ощущала, как ампутированную руку? Мари-Луиз знала, что мысли о сыне приносят ей боль и тоску, от которой буквально делается дурно, но каждый день, иногда по многу раз, извлекала их из тайника, маленького уголка в сознании, и держала в руках, лаская и лелея, почти радуясь изысканной агонии, которая им сопутствовала.

Мари-Луиз услышала шаги отца наверху, и страх, который поселился в ней предыдущим вечером у танка, опять занял доминирующую позицию. В том, что начнется épuration sauvage — неофициальная чистка — не было сомнений. Все, кто служил правительству Виши, попадали под удар, какими бы мотивами они ни руководствовались. Не важно, что после фиаско 1940 года правительство маршала поддерживало подавляющее большинство французов. Теперь каждый сделался сопротивленцем. А в ком больше мстительности и фарисейства, чем в новообращенных, которые отчаянно выставляют напоказ свою правоверность? Принципиальность отца теперь могла принести ему погибель. Нет, он не будет юлить и приспосабливаться, как друзья и коллеги, которые держали нос по ветру и отсекали всякие связи с тонущим кораблем. Какие бы недостатки ни водились за Мишелем Анси, антисемитизма и трусости среди них не было. Мари-Луиз знала, что пещерная жестокость черных дней режима вызывала у него отвращение; что ему не нравилась убогая рациональность Лаваля и травля, которую устраивала на евреев и сопротивленцев грязная фашистская полиция. Но еще больше он презирал то, что ему казалось предательством по отношению к Петену, который для него до сих пор стоял на пьедестале как спаситель Франции, великий и порядочный человек. Собственная упрямая порядочность мешала отцу разглядеть тщеславие, лукавство и заносчивость старика. Чем больше сверстников Мишеля покидало Виши, тем более ревностным сторонником маршала он становился. Мари-Луиз была уверена, что Франция не знала более преданного патриота — но теперь патриотизм нарекут коллаборационизмом; быть может, это было несправедливо, но естественно для того времени.

Она услышала, что дверь отцовской комнаты отворилась и его шаги застучали по лестнице. Мари-Луиз поднялась, чтобы встретить его в гостиной. Отец поцеловал ее и сел за стол, наблюдая за тем, как она возвращается на табурет у кухонной двери. Это игра воображения или он и в самом деле постарел за одну ночь? Гордая прямая осанка теперь ссутулилась. А волосы? Ведь еще вчера они не были такими редкими. В отношения, которые всегда были запутанными, вплелся новый элемент — желание защитить.

— В котором часу ты вернулась вчера домой?

В его вопросе не было скрытого обвинения.

— Около десяти, по-моему. — Мари-Луиз немного помолчала и добавила: — Это было ужасно. Ужасно!

Отец посмотрел на нее, явно тронутый болью в ее голосе.

— Я слышал. Я подозревал, что подобное может случиться. Что они сделали с бедной девочкой?

— Обрили ей голову. Плевали в нее. Это было отвратительно. И самое страшное, папа, в том, что я ничего не сделала. Я учила эту девочку. Она почти ребенок, а я смотрела и бездействовала. Вот это освобождение!

В ее голосе прозвучали горечь и злоба.

— Милая моя, такова толпа, — качая головой, ответил отец. — Она отвратительна. Вспомни, что творилось во Франции, когда у руля стояла толпа: Террор, Коммуна — варварство и кровавая резня. Анонимная жестокость легче сходит с рук; а людям нравится жестокость. За ближайшие несколько дней и недель наломают дров эти… патриоты. — Каждое его слово сочилось презрением. — Я обречен стать мишенью. А может быть, и ты. Мне жаль. Ты этого не заслуживаешь. Слава Богу, что ты съездила…

Он запнулся, смущенный тем, что чуть не затронул тему, которую они не поднимали три года.

Мари-Луиз вернулась из Онфлера через месяц после родов. Кормилица забрала младенца сразу после того, как ему перерезали пуповину, не позволив матери ни подержать ребенка на руках, ни запомнить его запах. Мари-Луиз несколько дней пролежала в спальне, слизывая молоко с набухших и ноющих грудей и борясь с убийственной тоской. Бабушка навещала ее три-четыре раза в день. Они поменялись ролями: пожилая леди сидела на краю кровати в расшитом халате, а внучка, неспособная озвучить свои страдания, смотрела в потолок, позволяя слезам стекать по лицу. Старшая женщина держала младшую за руку и зачастую не говорила ни слова, за что последняя была ей благодарна, ибо присутствия бабушки и ее безмолвного сочувствия было достаточно.

Несколько дней Мари-Луиз чувствовала, что проваливается в вату нервного срыва, в отрицание душевных страданий. Она парила в бестелесном спокойствии, отлученная от ноющей боли горя.

Когда ее тело оправилось от гормонального штурма, Мари-Луиз начала понемногу есть и вместе с тем стала постепенно окунаться в мир двойственности, где одна ее половина была способна вернуться к прежней жизни, а другая вела скрытую битву с горем и чувством вины.

Мари-Луиз позволила бабушке ступать по этим сокровенным землям, зная, что здесь она может быть проводником, штурманом, который не позволит ей напороться на рифы безумия. Именно Изабелла Герлен научила внучку прятать горе в мысленную шкатулку и открывать ее только в осмотрительном одиночестве, давать волю ее содержимому, лишь когда это безопасно, когда можно барахтаться в нем, не потерпев крушения. Сблизившись с этой великодушной и эксцентричной женщиной, Мари-Луиз полюбила ее, и старушка отвечала ей со всей силой последней любви. В день возвращения в Монтрёй, когда снаружи радостно танцевали цветущие ветви, а внутри скребли лапами и чирикали попугаи, они с бабушкой долго обнимали друг друга в тишине, не пытаясь сдерживать всхлипывания или утирать слезы.

Вернувшись в школу, Мари-Луиз выглядела как прежде, только стала более худой — перемена, оставшаяся незамеченной на фоне серьезной нехватки продуктов, а также холодного эгоизма и скупости духа, которые сопутствовали голоду. Некоторые отмечали ее новую способность превращать лицо в неподвижную маску, тогда как раньше в нем, как в зеркале, отражались самые потаенные мысли.

Кроме Жислен, у Мари-Луиз никогда не было близких друзей. Ходили слухи, что их больше не видят вместе, но никто не называл настоящей причины, из чего Мари-Луиз с благодарностью сделала вывод: прошлой дружбе по-прежнему отдается дань. Они с Жислен виделись — в маленьком городе нельзя было иначе, — но при встрече просто обменивались любезностями и старались обходить друг друга десятой дорогой.

Отношения с отцом тоже изменились. Исчезли сарказм и деспотичное пренебрежение. На смену им пришла не нежность, но забота и обходительность, которыми отец раньше окружал ее мать. Мари-Луиз поразмыслила над этой метаморфозой и поняла, что с переменой политического ветра он тоже оказывался во все бОльшей изоляции.

Вскоре после ее возвращения немцы оккупировали всю Францию. Претензии Виши на право называться голосом независимой Франции так и остались претензиями, а промахи и низменность режима проступили во всей его неприглядности. Мало того, что военнопленные остались в Германии, потребность в рабочих руках на фабриках Рейха стала, будто сквозняки, засасывать молодых мужчин и женщин, которых в качестве рабов депортировали в города, начинавшие страдать от разрушительных налетов союзной бомбардировочной авиации. В более диких, лесистых частях Франции многие сбегали в макИ[130], но в прилизанных городских районах молодежь со страхом ждала ежемесячных списков с именами отобранных. Еды становилось все меньше, топлива было не достать, и даже привилегированные люди со связями худели и нищали. Запасы альтруизма исчерпались, а сострадание стало большой редкостью в мире, озабоченном отсутствием предметов первой необходимости.

Связываться с Жеромом было все труднее. Письма и посылки с припасенной едой и книгами не доходили до адресата, которого перевели сначала в лагерь в Померании, а затем в Верхнюю Силезию, где он работал на военном заводе, выполняя монотонную работу за скудную пищу. Мари-Луиз создавала для него вымышленный домашний мир, сплетая его из слухов и дружеского общения. О своих страданиях и чувстве вины она, разумеется, упоминать не могла; молчала она и об одиночестве, смягчавшемся только редкими визитами к бабушке, которой она могла излить душу. От Жерома приходили письма, из которых Мари-Луиз узнавала о нарастающем упадке духа и скуке, об унижениях и лишениях заключения в сырых спальных корпусах, где временами яростно взрывались ссоры. Нездоровая обстановка брала свое. Жером писал о том, как сосед с верхней койки исполосовал себе запястья среди ночи и он проснулся, залитый его кровью. Политические противостояния, не менее острые, чем в самой Франции, тоже отравляли атмосферу: коммунисты и «петенисты» постоянно спорили и вносили раскол. Свой унылый досуг Жером занимал тем, что зазубривал стихи и изучал психологию по работам Фрейда. Особенное удовольствие он находил в том, что это чтение служило противоядием от антисемитизма, встречавшегося на каждом шагу не только среди немцев, но и среди заключенных. В их переписке начало чувствоваться то, чего Мари-Луиз боялась с первых дней плена — постепенное отчуждение; расхождение в опыте, которое вымывало между ними почву; это был еще не овраг, но трещина, которую придется залечивать с осторожностью и тактом.

Весь голодный сорок третий и до лета сорок четвертого Мари-Луиз чувствовала озлобление в приходивших все реже и реже письмах Жерома, на которые она, напротив, заставляла себя отвечать с фальшивым оптимизмом. Теперь, когда пришло освобождение, она понимала, что хрупкая связь между ними оборвется. Не будет ни продуктовых посылок, ни книг. Она не будет знать, где он, не сможет поддерживать его и получать хоть какое-то представление о его душевном состоянии. К тому же ее муж находился в опасной близости от надвигавшегося Восточного фронта и рисковал оказаться между молотом и наковальней, ведь не за горами было вторжение в саму Германию.

Переживая за мужа, Мари-Луиз продолжала оплакивать любовника — еще одно тайное горе, которым она не могла ни с кем поделиться. Она часто грезила об Адаме. То ей мерещилась макушка его головы, склоненной над подносом с завтраком. То она видела, будто он сидит на ступеньках, развалившись и расстегнув китель, и улыбается ей.

Время лечило. Нервный срыв и всепоглощающее горе перетекли в нежную тоску, которая никогда не покидала Мари-Луиз. Тоска стала своего рода ее подругой, частью повседневной жизни.