Он коснулся ее щеки. Мари-Луиз прижала к себе его руку, чувствуя мозоли на его пальцах — пальцах, привыкших к физическому труду.

Они сидели, ласково поглаживая друг друга, он — ее щеку, она — тыльную сторону его ладони.

— Почему ты здесь? Отец?..

Мари-Луиз кивнула.

— Он дома?

— Нет. Сейчас нет. Он в городе. Я… я терпеть не могу, когда он туда ходит. Там всегда случается что-нибудь, что его расстраивает. Кто-нибудь что-нибудь скажет, и он возвращается домой в ярости. Каждый раз. Поэтому мы сюда и переехали — чтобы он мог выходить из дому, гулять, и при этом никто его не дразнил. Это непросто.

— Что случилось?

— В ноябре прошлого года состоялся суд. Над всеми, кто… сотрудничал… с бошами. Отец избежал тюрьмы, но получил indignité nationale[139]. Это значит, что он больше не имеет права занимать государственные должности — своего рода должностной позор. На всю жизнь. Так что ему нечем заняться, друзей у него немного, а вот врагов, которые теперь с удовольствием над ним глумятся, хоть отбавляй. Он всегда попадается им на удочку. Может быть, нам стоило переехать дальше. Но он и слышать об этом не хотел. Этот дом — лучшее, что я могла для него сделать.

Они посмотрели на усыпанный цветами берег и пенную воду, обрамленную буйно зеленеющими ивами и тополями.

— Ты отлично справилась. Тут красиво.

Жером откинулся на спинку стула и закрыл глаза, нежась в солнечных лучах. Теперь, когда лицо мужа застыло в спокойной неподвижности, Мари-Луиз разглядела на нем складки, проложенные голодом и подчеркнутые нехваткой воды и мыла, и грязь, глубоко въевшуюся в каждую бороздку. Истощение. Если, уходя, Жером казался мальчишкой, то теперь на нем лежал отпечаток преждевременной старости: темные круги под глазами и борода, которой за много дней оброс его слегка женственный рот. Он прищурился на солнце. Мари-Луиз видела только зрачки наблюдавших за ней глаз — таких же голубых, как она помнила.

— Есть какая-нибудь еда?

— Сыр и хлеб. И немного баранины.

— А питье?

— Вино. И сидр.

— Ванна?

— Только сидячая. Но я могу нагреть воды. Это займет примерно полчаса.

— Я мечтал об этом пять лет; полчаса пустяк. Может быть, я сначала поем? Сколько захочу. Потом побреюсь и выкупаюсь. А потом посплю на кровати. Этого тоже давно не было.

Он снова закрыл глаза, и оба продолжали нежиться на целительном солнце. Сквозь шум воды донесся крик ребенка, не расстроенного, но требующего внимания. Глаза Жерома раскрылись, а бровь вопросительно изогнулась.

— Это Филипп. Сын моей троюродной сестры. Сирота. Он живет с нами последние пять месяцев. Побудь тут, а я поставлю воду на огонь и принесу тебе поесть. Познакомишься с Филиппом, когда он встанет и я приведу его в порядок.

Мари-Луиз поднялась со стула и замерла в нерешительности. Жером тоже медленно поднялся, обхватил ее голову руками и поцеловал в лоб, а потом в губы — очень нежно. От него неприятно пахло голодным желудком. Была какая-то неловкость в том, как Мари-Луиз отстранилась от него, и оба это почувствовали.

— Я скоро.

Мари-Луиз опять вернулась в сумерки кухни, в сырые гранитные стены дома-мельницы. Она подбросила поленьев в топку чугунной плиты и оставила дверь открытой, чтобы пламя освещало и согревало похожую на пещеру комнату. Мари-Луиз качала ручной насос, пока не наполнила водой три ведра, которые потом вылила в огромный шипящий котел. Все время, пока она работала, ей было слышно, как наверху, вяло покрикивая, топает ее сын. В проеме открытой двери она видела мужа, который стоял и смотрел на реку, спрятав руки в карманы шинели. Он наклонился, взял камешек и швырнул его куда-то за пределы ее поля зрения, а потом, когда солнце в очередной раз вышло из-за тучи, снова сел на стул. Мари-Луиз сняла влажную тряпку с куска сыра и положила его на поднос вместе с оловянной кружкой, кувшином вина и всем хлебом, какой оставался в доме; потом она пододвинула к плите стул и села, чтобы собраться с мыслями. Придется рассказать Жерому правду — но не сейчас.

Решение о том, чтобы забрать ребенка, она приняла в ноябре, после суда, повлекшего за собой встречные обвинения и стыд. Сила закона вернулась с наступлением осени, но вместе с ней вернулись жаждущие поквитаться réfractaires и члены партизанских отрядов маки. Épuration[140] стала официальной, а не sauvage[141], но осталась беспощадной. Отец Мари-Луиз оказался среди множества других, чьи решения и поступки, совершенные за последние четыре года, разобрали судебным порядком, взвесили и признали заслуживающими наказания. В ту последнюю военную зиму сострадание и милосердие были в таком же дефиците, как и еда. Дом Анси покрылся позором, запятнав не только отца Мари-Луиз, но и ее саму, несмотря на моральную поддержку Жислен, которая публично протянула ей руку, не обращая внимания на жестокую травлю со стороны Адель и ее компании.

Мишель Анси погрузился в глубокую меланхолию и редко покидал свою комнату. В те дни, когда к нему возвращалась тень былой бодрости духа, он решался пройтись по излюбленным местам — но после нескольких болезненных стычек возвращался, страдая от бессильного гнева и разочарования. Когда Мари-Луиз предложила переехать на старую мельницу в долине за городом, он нехотя согласился, отвергнув, однако предыдущие варианты — Булонь и Амьен. Когда она сообщила ему о решении забрать сына к себе, он просто пожал плечами.

Катализатором стало Рождество 1944 года, когда Монтрёй замерзал от того же арктического проклятья, которое преследовало предсмертное судорожное наступление Гитлера в Арденнах. Большую часть праздника Мари-Луиз и ее отец провели в кроватях, пытаясь согреться: топлива едва хватало, чтобы готовить те крохи продуктов, которые они могли достать, не говоря уже о том, чтобы отапливать дом. В эти страшные часы зимней спячки Мари-Луиз открывала свою тайную шкатулку дольше и чаще, чем позволяла себе раньше. Она представляла, как нянчит своего малыша, гладит его по волосам и зарывается лицом в мягкие складочки на его крохотном теле, чувствует, как он ерзает и устраивается у нее на руках, как его легкое дыхание ласкает ее, когда он спит рядом. Она чувствовала его запах, слышала, как он бормочет во сне.

Когда наступил новый год, небо прояснилось и стихли метели, Мари-Луиз твердо решила забрать мальчика к себе, усыновить его как сироту, ребенка родственников, которые погибли в прошлом году во время боев за Нормандию — обычная история, которая не могла вызвать ни удивления, ни вопросов. Она приехала на ферму, которую подыскал отец Пьер, и ясным январским утром впервые увидела сына, который, будто не замечая холода, гонял по двору кур с прутиком в одной руке и пригоршней снега в другой. Он был темнее, чем она ожидала: черноволосый и черноглазый, но с рыжевато-коричневыми прядями, сиявшими в резких лучах зимнего солнца. Наблюдая, как он забавляется, Мари-Луиз пристыженно осознала, что его сильный и независимый нрав явился следствием недостаточного внимания со стороны пары, которая взяла его на воспитание. Их родные дети были старше, и, при всей своей доброте, они видели в маленьком подопечном скорее источник дохода, чем приемного сына. Его хорошо кормили и растили здоровым, но он никогда не знал настоящей материнской ласки. Когда они сидели вместе в промерзлом вагоне поезда, Мари-Луиз призналась себе, что именно из-за этого эмоционального голода мальчик оставил ферму почти без слез и нисколько не возражал против того, чтобы она заменила ему прежних родителей.

Когда Мари-Луиз открыла дверь в комнату Филиппа, тот протянул руки, чтобы его обняли. Его глаза все еще туманились после сна, а к носу прилипла сопля. Мари-Луиз взвалила его себе на плечо и понесла вниз, а он тем временем мял пальцами мочку ее уха.

Ей удалось одновременно вынести к Жерому и поднос, и мальчика. Малыш уселся ей на колени, а муж набросился на еду и без остановки и разговоров поглощал ее до тех пор, пока не собрал влажным пальцем даже крошки. Закончив, он поставил поднос на землю и взглянул на Филиппа с несмелой улыбкой мужчины, не привыкшего к детям. Жером протянул руку, чтобы взъерошить малышу волосы, но тот поспешил укрыться между маминым подбородком и грудью. В воздухе повисла напряженность, которую Мари-Луиз пыталась игнорировать, баюкая ребенка, будто младенца, качая его, чтобы он расслабился от приятных ощущений. Она вдруг поняла, что за слабой улыбкой Жерома скрывается ревность — и мысленно дала себе оплеуху за бестактность. Эту минуту следовало посвятить мужу, а не ребенку. Почему она заранее не продумала этот момент? Ей нужно было лишь проявить немного воображения. Мари-Луиз протянула руку и положила ладонь на плечо Жерому.

— Вода уже, наверное, закипела. Я поставлю ванну в кухне, рядом с плитой — это самое теплое место. И принесу чистую одежду и бритву.

Вместо ответа Жером взял ее ладонь и отвернулся к реке. На лацкан его пиджака капнула слеза, и он стиснул руку жены. Какое-то время они так и сидели: ребенок рассеянно гладил ей подбородок, а муж смотрел на реку, шумно сглатывая и пытаясь сдержать эмоции. Потом Мари-Луиз убрала руку, чтобы заняться делом.

Когда Жером вошел в дом, от воды в ванне поднимался пар, а Филипп увлеченно играл во что-то за столом. Мари-Луиз подошла к мужу и взяла у него пиджак. Жером стоял, не зная, что ему делать, пока она расстегивала пуговицы пропитанной пОтом и усеянной дырами серой фланелевой рубашки, обнажая мраморную белизну его грудной клетки, опухшие суставы рук и обвислую кожу. Склонившись, Мари-Луиз нежно поцеловала его в грудь и тут же почувствовала, как его ладонь мягко опустилась ей на затылок.

Жером сел на табурет и принялся стаскивать ботинки, а Мари-Луиз сидела перед ним на полу, окруженная со всех сторон ванильно-сырным запахом давным-давно нестиранной одежды. Когда Жером остался обнаженным, она с материнским негодованием осмотрела язвы импетиго и шрамы — следы его голодного плена. Тело мужа всегда представлялось ей сексуальным и полным жизни, но эта истощенная плоть вызывала скорее жалость, чем желание.

Держа ее за руку, Жером шагнул в ванну и лег на спину, закрыв глаза и позволив горячей воде плескаться над его телом. Мари-Луиз медленно вылила ему на голову кувшин и стала втирать мыло в волосы и водить губкой по спине, чувствуя, как он расслабляется под давлением ее массирующих пальцев.

Она взбила пену для бритья и держала зеркало, пока Жером осторожно сбривал бороду, открывая лицо, которое она помнила. Худой как спичка, с впалыми щеками — но это все-таки был ее муж, вернувшийся, вопреки всему, с войны домой. Жером стоял неподвижно, как ребенок, пока она вытирала его колючим полотенцем, промакивая пах жестом няньки, а не любовницы. Мари-Луиз представляла, что их воссоединение станет мощным извержением накопившихся за пять лет желаний, после которого Жером будет долго сжимать ее в объятиях, обмякая внутри нее. Дойдет черед и до этого. Она подала мужу вещи, и он прижал их к носу, вдыхая запах мыла и камфары.

— Еда. Ванна. Теперь постель?

И снова как нянька, Мари-Луиз повела его наверх.

Монашескую скромность ее комнаты разбавляли редкие штрихи женственности — шляпа с полинявшей лентой, висящая на зеркале в оправе из розового дерева, мамин шелковый халат, свисавший с деревянного гвоздика, и ветка цветущего терна в примитивной вазе. Побеленные стены… Жером позволил Мари-Луиз расправить покрывало и послушно улегся в кровать.

— Посиди со мной немного. Пожалуйста.

Мари-Луиз села на край постели и взяла в руки ладонь мужа, а он принялся мозолистым большим пальцем водить по венам на тыльной стороне ее ладони.

— Мне нужно многое тебе рассказать.

— И мне. У нас море времени. А пока спи — как можно больше.

Мари-Луиз почувствовала, как его рука ослабла и под ее указательным пальцем застучал его пульс. От влажных волос Жерома на подушке появились пятна, образуя нимб вокруг знакомого, но давно не виденного лица. Мари-Луиз заметила, что уголки его рта обмякли, как бывало бесчисленное количество раз, когда она наблюдала за ним по утрам. Снизу послышалось нытье Филиппа, но Мари-Луиз не обращала на него внимания, пользуясь возможностью смотреть на мужа и не встречать в ответ вопросительных взглядов. Во сне его лицо казалось не таким утомленным. Без грязной подводки черты выглядели более мягкими, но перед ввалившимися щеками и хмурыми складками на лбу мыло оказалось бессильным. Жерома не было дома пять лет — но он постарел на десять. Волосы на висках поредели. Худоба скрадывала чувственность его губ и придавала повзрослевшему лицу более благородное выражение. Мари-Луиз вспомнились их поцелуи и то, как эти самые губы колдовали у нее под животом, пока она запутывалась пальцами во влажных волосах мужа. Более настойчивый крик снизу вывел ее из задумчивости, и она покинула спящего, тихонько прикрыв за собой дверь.