Почувствовав перемену в его голосе, Филипп поднял голову и посмотрел на Жерома. Тот сглотнул, чтобы сдержать эмоции.

— На следующий день у нашего вокзальчика остановился поезд и нас затолкали в вагон для скота, забитый другими военнопленными — забитый до отказа. Нам повезло: с нами ехала дюжина американцев, которых взяли в плен летом в Нормандии. Это были здоровые, крепкие ребята, которыми отлично руководил полковник. Он составил список нарядов для всего вагона, чтобы одни могли полежать, пока другие стоят по краям. Без этого оттесненные к краям просто замерзли бы. Было среди нас и несколько томми, которые не желали принимать участие в дежурствах. Полковник просто выкинул главаря из поезда. После этого остальные беспрекословно ему подчинялись. Мы ехали в поезде два или три дня. Бесконечно простаивали на запасных путях, пропуская поезда, идущие на фронт. Еды — кроме той, что мы взяли с фермы, — не было, а пить мы могли только талый снег. Но лучше так, чем ужасы, которые мы видели на дороге, когда поезд проезжал рядом. Когда мы добрались до Герлица, городка на границе Силезии и Саксонии, двери открылись и нас выгнали из вагонов. На ночь нас заперли в сарае, но полковник уговорил охранников, чтобы те выпустили несколько человек на поиски еды. Хозяева бросили ферму, но животные остались. Мы зарезали корову и двух поросят и отыскали погреб с картофелем и репой, что дало всем нам возможность один раз наесться вдоволь, перед тем как на следующий день пешком, по снегу, отправиться на северо-запад — к Берлину, как мы думали.

Жером умолк, задумчиво подергал пальцами верхнюю губу и положил на руки Мари-Луиз другую ладонь.

— Думаю, никто из нас не верил, что мы выживем. Невозможно описать холод. Я никогда не чувствовал ничего подобного: неослабевающий ветер и бесконечная серо-белая полоса горизонта. Мы догнали другую колонну пленных: это были русские. У некоторых из них не было сапог, только тряпье, обмотанное вокруг ступней; другим нечем было прикрыть головы. Все они еле стояли на ногах от голода, ввалившиеся щеки заросли бородами, и только их белые глаза таращились на нас. Один из них остановился, чтобы подвязать тряпки на ногах. Охранник ударил его прикладом ружья, и русский упал без сознания. С нашей стороны дороги поднялся гневный шум, и мы начали бросать им еду и сигареты. Ты не представляешь, что это значит — бросать еду кому-то другому. Пачка сигарет не долетела до колонны, и кто-то из бедняг побежал ее подбирать. Один из четырех охранников — старый рекрут фольксштурма, не эсэсовец, — наступил ему на пальцы, когда русский наклонился за ней. Чуть не поднялся бунт. Странно то, что заключенные обычно хорошо знали своих стражей. Им приходилось не лучше пленников — изношенная одежда, отсутствие еды, мороз, — и все-таки тот несчастный смотрел на нас в полном изумлении. Думаю, охранник не всегда был таким зверем. Как люди до такого доходят? По-моему, легко, слишком уж легко: когда исчезает еда, даже друзья, люди, с которыми ты через многое прошел, крадут у тебя хлеб. Даже Пьер. Даже я.

Он замолчал и посмотрел в дверной проем на залитую весенним солнцем траву.

— Не знаю, насколько хорошо охранники понимали, куда они нас ведут. Мы просто поднимались утром и шли куда-то на запад; куда угодно, лишь бы подальше от русских и поближе к центру Германии. Мы стали бояться городов: твердые булыжники под ногами и гражданские, которые становились тем агрессивнее, чем дальше мы продвигались на запад. Женщины и дети бросали в нас камнями, и мы вполне серьезно думали, что самосуд среди нас — только вопрос времени. Страх был повсюду: страх перед русскими и нацистами, страх бомбежек и, в первую очередь, как мы скоро поняли, страх миллионов пленных, которые теперь разбрелись по всей Германии. Вплоть до прошлой зимы большинство из них было распределено по просторам Рейха, особенно на востоке — в Польше и на оккупированных землях Советского Союза. Теперь они оказались в Германии; маршировали, как и мы, жалкими временными лагерями или просто разбредались кто куда и спали по сараям и старым фабрикам — где угодно, где удавалось найти укрытие: отчаянные люди, которым нечего терять. А еще я узнал, что люди больше всего ненавидят тех, кого боятся. Казалось бы, нас должны были жалеть. Нет. Не особенно. Некоторые давали нам еду. Но многие швыряли в нас, чем под руку попадется, а в разбомбленных городах кричали, что мы убийцы. Побег? Никто об этом не думал. Наоборот, мы до смерти боялись, что нас бросят. Сообща было безопаснее.

Жером покачал головой, как будто хотел вытряхнуть из нее воспоминания, и вздохнул.

— Я бы с радостью закурил. А кофе есть?

Мари-Луиз покачала головой.

— Кофе нет. Даже папа теперь не может его достать. Но сигареты — да. Могу заварить что-то вроде чая с медом.

Жером улыбнулся и коснулся ее руки.

— Пойдет.

Мари-Луиз посмотрела на мужа, и впервые за несколько месяцев ее лицо просияло искренней радостью. В Жероме чувствовалась какая-то новая доброта. Мари-Луиз засуетилась у плиты, чувствуя на себе его взгляд.

Они по-домашнему устроились на кровати и закурили, а ребенок играл рядом с ними так непринужденно, будто они давным-давно жили одной семьей. Взгляд Жерома снова затуманился от воспоминаний.

— Хочешь услышать остальное?

Мари-Луиз кивнула.

— Торгау. Там закончился наш путь. Это на Эльбе, в двух сотнях километров к югу от Берлина. Мы дошли до предела, исчерпали остатки сил. Два месяца маршировок по морозу, почти без еды. Болезни. Пьер умер в амбаре ночью. В феврале. Не вспомню даже, где это было. Земля была слишком твердой, чтобы его похоронить. Поэтому нам пришлось просто оставить его. Я думаю об этом… о нем… часто. До сих пор.

Он запнулся, моргая и сглатывая.

— Мы были в казарме на окраине города, — продолжал Жером, — к сожалению, с восточной стороны, со стороны русских. Сначала мы услышали их приближение. Артиллерия. Бомбардировщики на бреющем полете, а потом грохот этих ужасных снарядов — «катюш»; их называли «органами Сталина». Не знаю, как бошам хватало духу противостоять бомбардировкам из этих орудий. К тому моменту мы были слишком изможденными и больными, чтобы интересоваться. А вместе с нами и наши охранники. Ворота снес танк, за которым влетели… их трудно описать. Они были вооружены до зубов. На одном было платье и женская меховая шапка, придавленная сверху стальной каской. Другой нарядился в форму немецкого генерала, а также нацепил брюки в красную полоску, серую армейскую куртку и один из тех шлемов с мягкой подкладкой, какие делают для танкистов. Сначала мы думали, что они всех нас перестреляют. Полагаю, мы представляли собой довольно странное зрелище: мешанина мундиров и шапок, которые не слишком отличались от одежды наших охранников. На мне была британская шинель — та самая, в которой я здесь появился, — и фуражка вермахта поверх балаклавы. Очень скоро выяснилось, кто есть кто: мы просто стояли и таращились на русских, но охранники подняли руки вверх и закричали: «Kamerad![145]» Первым делом русские поснимали со всех часы. Боюсь, твой свадебный подарок достался мальчишке, которому даже бриться было рано. У него было по дюжине часов на каждой руке. Потом они затолкали охранников в угол и забыли о них. Время близилось к вечеру, и, очевидно, решив, что здесь их расквартировали на ночь, русские стали располагаться как у себя дома. К танкам были примотаны ящики с выпивкой и в высшей степени удивительные трофеи: я видел пианино, занавески, женское нижнее белье, старомодные корсеты и диван. Чтобы развести костер, русские просто переехали танком горку для посуды и разожгли огонь на полу прихожей, в которой мы сидели, хотя в углу был замечательный камин. Им не потребовалось много времени, чтобы удобно расположиться. А потом они начали пить: в невообразимых количествах. Они заставили нас присоединиться. Один из русских влил в меня почти целую бутылку шнапса, тыча мне в лицо автоматом — такая шутка. Он хохотал до упада, когда я чуть не захлебнулся. Я не сразу понял, пленники мы или союзники. Это было все равно что сидеть в одной клетке с благосклонной гиеной, которой хочется с тобой поиграть: укус может быть дружелюбным, но это не значит, что ты не останешься без руки. Русские отвязали пианино и заставили охранников стащить его с танка на землю. Они показали, что один из них должен сыграть: по закону средних чисел, кто-нибудь из пятидесяти с лишним пленников, которые теперь имелись в их распоряжении, должен был оказаться музыкантом. Один мальчик — ему было лет пятнадцать-шестнадцать, не больше — вызвался. Точнее, его вытолкали вперед остальные. Он начал играть. И играл два дня. Каждый раз, когда он выбивался из сил, кто-то из русских выливал на него шнапс или бил его: иногда раскрытой ладонью, но бывало, что и бутылкой или рукояткой пистолета. В конце концов мальчик свалился без сил. Двое оттащили его в сторону и застрелили. Почти все спали — по большей части, в алкогольном дурмане, — когда появились американцы. Как же нам повезло! Мы оказались как раз в той точке, где соединились союзные войска. Американцы вошли в казарму и не поверили своим глазам. Зрелище им, конечно, открылось незабываемое: затухающий костер посреди прихожей; повсюду в стельку пьяные русские, одетые в мешанину всевозможных вещей; немецкие охранники, забившиеся в угол от ужаса перед тем, что будет дальше; американские, британские и французские военнопленные, выглядевшие не намного лучше русских. Когда русские поняли, что случилось, гулянка пошла по новому кругу. Их способность вливать в себя спиртное была поразительной. Они прекратили пить только после появления военной полиции — думаю, это было НКВД, — которая выбила из них хмель. Ни с нами, ни с американцами они не хотели иметь ничего общего: ни тостов, ни даже рукопожатий. Они смотрели на нас, как на что-то грязное или заразное, а в американцев тыкали пистолетами — чем последние казались совершенно сбитыми с толку. У меня такое ощущение, что американцы, мягко говоря, плохо себе представляли, кто такие их союзники. Их тоже напичкали пропагандой — диаметрально противоположной по отношению к немецкой — и реальное отношение союзников наверняка стало для них шоком. Русские были твердо намерены забрать нас с собой, но наш американский полковник опять пришел нам на выручку и настоял, чтобы все мы, включая охранников, пошли с американцами. Должно быть, бедняги тогда были рады, что хорошо с нами обращались. Переговоры были напряженными, но в конце концов русские отступили и впервые за три месяца мы по-настоящему поверили, что можем выжить. Боже, храни Америку!

Последняя фраза Жерома прозвучала с иронией. Мари-Луиз удивленно посмотрела на мужа, потому что его довоенное отношение к Америке было агрессивно-враждебным. Столкновение с реалиями коммунистического братства развеяло кое-какие его иллюзии.

Жером стал расспрашивать ее о Монтрёе, о переменах и новостях от друзей и родственников. Когда на небе показалось солнце, пронзившее тонкими лучами десятилетнее скопление сажи и осветившее гранитный сумрак кухни, он предложил выйти наружу и полежать на берегу.

У засыпанной галькой запруды, затененной снизу извилистыми телами форели, а сверху — колышущимися кронами ив, они легли на траву и цветы, а Филипп зашлепал по мелководью — идиллия мирного времени. Остаток утра и в течение дня, пока тела впитывали солнце, Жером с перерывами досказывал Мари-Луиз свою историю.

Он описал ей досаду и скуку, с которой они ждали окончательного краха в перевалочном лагере. Их кормили, но этого было недостаточно, чтобы восстановить силы после пяти лет лишений. Жером рассказал жене о решении сбежать и возвращаться во Францию своим ходом, не дожидаясь, пока сработают бюрократические шестерни послевоенной союзной машины. Он вызвался пойти с рабочим отрядом, который ремонтировал разбомбленные железные дороги, и, ускользнув во время перекура, влился в хаос, который представляла собой Европа в первые дни мира. Жером описывал людей на дорогах — пеших, едущих в телегах и на велосипедах; крыши и подножки поездов, облепленные пассажирами, рвущимися в те уголки континента, откуда их изгнали; военные обозы, обгонявшие подводы и коляски с распадающимися чемоданами и детьми с изуродованными рахитом ногами; насмешки американцев, здоровых и довольных победителей, презрительно ухмылявшихся при виде униженных французских солдат, оборванных и замученных; грозные банды вынужденных переселенцев, беззубых от недоедания и до сих пор одетых в полосатые тюремные робы, которыми нацисты клеймили «недостойных»; безразличие походных кухонь; сгустки страха в группках бывших рабов с территорий, которые теперь оказались под советским ярмом (они уговаривали скучающих военных бюрократов не возвращать их на родину, на верную погибель в жерновах ГУЛАГа); стеклянные взгляды жертв изнасилований; одичалых детей, голодными ватагами прочесывавших руины городов; вонь экскрементов и погребенных тел, распускавшуюся во всей мерзости на весенней жаре.