Они размышляли над этим, глядя, как ребенок предлагает коню пробку от вина.

Мими ответила:

— Я слышала нечто подобное в другом контексте: идею о том, что мы представляем собой некую общность, и эта общность определяет нас. Судьба. В случае с нами, немцами, это стремление править миром. Но ледник всегда движется в одном направлении, и камни не могут измениться. Учиться они тоже не могут — ни коллективно, ни индивидуально. Наверное, звучит слишком оптимистично в конце войны, погубившей больше людей, чем любая другая за всю историю? Но, возможно, на этой войне также погибла вера в любую великую идею, в любую идеологию. Теперь нам приходится самим отвечать за то, что с нами происходит, а не передавать свою способность критически мыслить Гитлеру — или священникам, если уж на то пошло.

Она помолчала.

— Во время странствий мне встретился человек. Мы почти неделю ехали с ним в одном вагоне для скота. Он был раввином, и ему удалось выжить, но его вера погибла. То был человек без иллюзий, без веры, которую может ниспослать Бог. Он говорил, что теперь не Бог за все отвечает, а мы. Только мы сами можем позаботиться о том, чтобы это никогда больше не повторилось. Он искал Бога в лагерях — но там ничего не было. Только массовая, коллективная жестокость и безразличие, разбавленное крошечными случайными капельками доброты. Все зависит от нас. Ледник позволяет избежать этой ответственности. Но ты не валун. Ты человек, наделенный привилегией выбора. Тут лучше подходит аналогия с рекой; к ней прибегал тот самый друг, который был на фронте, в таком же контексте, который используешь ты. Есть стремнины, засыпанные валунами. Бог свидетель, мы их проходили. А есть длинные участки плавных извилин. Там все равно правит течение, но, если приложить усилия — грести, если есть весла, или плыть, если лодка пошла ко дну, — мы будем контролировать ситуацию. Брать ответственность на себя. Даже строить собственную жизнь.

Жером ничего не сказал, но Мими видела, что ее слова произвели на него впечатление. Его прирожденно скептическому, даже циничному уму, пять лет получавшему подтверждения всего самого худшего, что может породить человеческая природа, трудно было принять эту идеалистическую альтернативу, эту лилию посреди болота. Он покачал головой.

— Я хотел бы тебе поверить, но… не могу. Кроткие не наследуют землю, верно? Они заканчивают в газовых камерах.

Он по-прежнему стоял, схватившись за спинку стула, сжав ее от сильных эмоций. Мари-Луиз положила ладонь на его побелевшие пальцы. Она встретила взгляд мужа и легким движением головы показала, что он должен сесть. Прежде чем ответить, она налила ему вина. Только теперь Мими разглядела в ней твердость, которая раньше скрывалась за робостью.

— Если ты считаешь, что рвать друг друга на куски, лишь бы остаться последним хищником на горе трупов, безумие, это не значит, что ты кроток. Нам этого хватило с головой. Верно? Мы можем продолжать это из поколения в поколение. Сказать этому «нет» вовсе не кротость. Ты можешь заметить, что на всех нас навалилось слишком много; кое-что нужно простить; многое забыть. У каждого есть — должен быть — выбор.

— Возлюби ближнего своего?

— Нет. Просто не надо его ненавидеть. Этого достаточно.

Жером собирался ответить, но оборвал себя, подумал немного и сказал:

— Есть еще кое-что: человек, который сейчас с нами и которого больше нет. Он важен, не так ли?

Жером посмотрел на Мари-Луиз.

— Возможно, на сегодня достаточно сказано. Расскажешь в другой раз.

Случись это раньше, Мари-Луиз залилась бы краской, стала запинаться и бормотать. Теперь она спокойно сидела, сложив руки на коленях, и смотрела на сына.

— Я… я хотела бы рассказать… вам обоим. Не думаю, что нам это повредит; по крайней мере, большего вреда, чем уже нанесен, не будет. Хотя это было… сложно. Не думаю, что стыжусь этого сейчас. Это не было соблазнение. Но что-то, чем я буду дорожить всю жизнь. Он отец моего ребенка. Разве можно от этого отрекаться? Если я обидела тебя, chéri, или разочаровала своего отца, то сожалею об этом. Конечно, сожалею. Но само по себе это было хорошо. Я знаю. Бабушка не пожелала бы такого слушать. И те же иезуиты. Мы часто говорили с ней об этом, когда я жила у нее, ожидая появления на свет Филиппа. Мы говорили о внутреннем гироскопе, который подсказывает нам, что хорошо, а что плохо. Он был… и остается для меня таким гироскопом. И компасом. Когда мне нужен совет… когда не удается самой решить, что говорить или делать, я думаю о том, что бы сделал или сказал он. — Мари-Луиз посмотрела на мужа и Мими. — И пока что он меня ни разу не подвел.

21

Монтрёй. Восемь лет спустя. Рождественский сочельник 1953 года

Пол старого зернохранилища был усыпан бумагой — пожелтевшими страницами «Фигаро», защищавшими доски от кипевшей работы. Два мальчика вырезали фигурки из картона и водили по ним кистями, которые скорее годились на то, чтобы белить стены, а не раскрашивать рождественские украшения. В углу, растопырив пожелтевшие на зиму иголки, стояла верхушка лиственницы, посаженная в небольшую бочку из-под бензина, которую Мими оборачивала тонкой вощеной бумагой, хрустевшей, когда ее затягивали веревками. Каждый был поглощен своим занятием, отвлекаясь только на шипение и редкие потрескивания сырых бревен в угловой печке. Несмотря на растопленную печь, в комнате было холодно, и на всех были шарфы и пальто.

Младший из мальчиков положил свою тщательно раскрашенную звезду на газету и подбежал к Мими.

— Мама, можно мы откроем наши подарки после церкви сегодня вечером? До завтра слишком долго ждать.

— Почему бы нет? Что скажешь, Филипп?

Старший мальчик пожал плечами и продолжил рисовать. Он никогда не торопился радоваться: раньше открывать подарки или позже не имело для него большого значения.

Младший весело замахал руками. Потом по его лицу пробежала тень.

— А дядя Жером и тетя Мари-Луиз не будут против?

Мими покачала головой и улыбнулась.

— Дядя Жером? Ни за что. Ему всегда не терпится открыть подарок. Помнишь, что он вытворял на свой день рождения?

В окно опять заглянуло солнце, и Мими стала наблюдать за тем, как ее сын кружится с воображаемой партнершей в dance de joie de vivre[147]. Рождество для него было чем-то, чего он принимался с нетерпением ждать сразу же после Дня подарков[148] — и Мими радовалась его энтузиазму как своему. Его пальто болталось нараспашку: он как будто не замечал холода, хотя мороз до сих пор стелился по земле, невзирая на полуденное солнце, растопившее корку льда на окнах бывшего хранилища. Полом комнаты служили голые вязовые доски, смягченные густым пурпурным ковром у печи, а мебель в тяжеловесном стиле ампир отливала тонами красного дерева. Два воплощения респектабельности, один в парадном галстуке и воротничке, другая в кринолине, обозревали комнату со стены по обе стороны от печки, а голые камни противоположной стены прикрывала выполненная под гобелен вышивка — сцена охоты в буйных лесах Бургундии. Бархат на широком диване вытерся до блеска, а из подушки кресла с высокой спинкой торчала набивка.

Мими смотрела на свой дом и на своего сына с радостью и удовлетворением. В эту пору года дети объединялись, чем отчасти снимали напряжение, терзавшее осторожный ménage à trois[149] родителей в остальное время. В девятнадцатом столетии дом-мельница разрастался, и жил в нем не только хозяин мельницы, но и два его сына с семьями. Мими и ее сын Тео занимали одну из частей, пока в прошлом году отец Мари-Луиз не умер от рака легких. Тогда его комнаты тоже перешли к ним. Бывшее хранилище, где они сейчас находились, служило своего рода общей гостиной, где праздновали дни рождения и Рождество.

Хотя смерть Мишеля Анси принесла Мими дополнительную жилую площадь, ей недоставало старика. В свое время Мишель тепло принял ее; все понимали, что отчасти он хотел досадить этим зятю, но это не мешало ему питать к ней самой искреннюю симпатию. Старик восхищался силой ее духа и, несмотря на глубоко въевшуюся ненависть к немцам и Германии, как будто убедил себя, что Мими в самом деле является той, за кого выдает себя миру — кузиной из эльзасского города Мюлуз, потерявшей мужа на войне. В отношениях с Мими Мишель Анси проявлял такую обходительность и доброту, какие даже в его последние, смягчившиеся на закате годы лишь изредка видели от него родная дочь и зять. С возвращением Жерома близость, возникшая между Мари-Луиз и ее отцом после épuration, улетучилась, и подчеркнутая симпатия Мишеля к Мими стала неожиданным источником ревности для дочери. Мими пыталась отшучиваться, но на самом деле она прониклась к Мишелю Анси нежностью, которой никогда не испытывала к родному отцу, и они проводили много приятных вечеров, обсуждая что-нибудь или мирно читая друг у друга в гостиных. О его недуге возвестил кашель, перед которым оказались бессильными все лекарства, и нездоровая худоба. Однажды за ужином Мишель объявил, что вверяет себя заботам монахинь, которые занимаются уходом за неизлечимо больными — и тихо умер у них в обители, укрепленный соборованием и благословением старого друга, епископа Амьенского. За тем же ужином Мишель Анси объяснил, что поскольку он пришел в этот мир один, то и умирая не желает видеть у своей постели ни дочь, ни кого-либо другого, кроме сестер-монашек. Трое друзей, самые близкие родственники и совершавший богослужение епископ — вот и все, кто проводил его в последний путь в церкви Сен-Сольв. На гробу лежал Croix de Guerre, а темой прощальной церемонии была Sic transit gloria mundi[150].

Свой первый год в Монтрёе Мими провела за домашними хлопотами: нянчила болезненного ребенка и превращала старую мельницу в дом, который соответствовал бы их «особенным обстоятельствам». Вопрос о том, как быть дальше, открыто не обсуждался, но ее физическое состояние и настойчивая доброта Мари-Луиз заглушили возражения со стороны Мишеля Анси.

Впоследствии их modus vivendi определила, среди прочего, экономическая целесообразность. Послевоенный позор разрушил бизнес Мишеля Анси, и весь капитал, какой у них остался, заключался в городском доме. За неделю до родов Мими высыпала на кухонный стол горстку бриллиантов, и вырученные за них деньги помогли пережить разруху послевоенных лет. Дальнейшие вливания в критические моменты, когда им грозило банкротство, сделали Мими экономическим спасательным тросом, а не объектом благотворительности, и воздвигли надежную плотину практической необходимости на пути того, что могло стать потопом эмоциональных проблем. Кроме того, Мими играла важную роль в финансировании и управлении журналом литературной критики, который давал им средства к существованию и связывал с внешним миром. Они оставались если не изгнанными, то изолированными: физически — в своем уединенном доме в лесистой долине за городом, и социально — в послевоенном позоре, который висел, точно болотный туман, над Мишелем Анси. Никого из них, кроме отца Мари-Луиз, провинциальная болтовня никогда особенно не прельщала — так что по этому не слишком скучали, а вот насмешки над детьми, когда те достигли школьного возраста, задевали за живое. Журнал позволил каждому реализовать свои таланты. Жером вносил творческий подход и редакторскую остроту, которая привлекала к изданию писателей левоцентристского толка. Он скрещивал шпаги с цензорами, политиками всех мастей и писателями, разгневанными обзорами, которые часто бывали едкими, но скучными — никогда. Мими, движущая сила всей этой затеи, обнаружила неожиданную склонность к управлению бизнесом, к чему ни у кого больше душа не лежала. Мари-Луиз, которая всегда больше тяготела к домашнему уюту, обеспечивала интеллектуальный стержень журнала, составляя обзоры и ведя эпистолярные дискуссии под разнообразными псевдонимами.

Они с Жеромом жили как муж и жена, но дела журнала требовали, чтобы Мими и Жером регулярно уезжали, как правило, в Париж, в богемных кругах которого, где они часто вращались, не задавали вопросов об их отношениях, по-прежнему заряженных буйной сексуальностью. Они не выпускали ее за пределы парижских поездок, если только Мари-Луиз не навещала бабушку в Онфлере, что случалось регулярно, поскольку старушку все чаще одолевали болезни. Сам епископ Амьенский не мог бы придраться к тому, как разросшееся семейство Анси соблюдало внешние приличия. Напряжение внутри семьи редко возникало между Мими и Мари-Луиз — и то исключительно из-за проделок Мишеля Анси. Их сложные взаимоотношения никогда не обсуждались и медленно вырастали из пеленок практической необходимости и взаимного прагматизма, так хорошо умевшего смотреть сквозь пальцы. Женщины вместе воспитывали своих детей и в конце концов стали друзьями. Мими заменила Мари-Луиз Жислен. Отношения Жерома и Робера, окрашенные невысказанным укором, и Мари-Луиз и Жислен, отягощенные тайным знанием, не позволяли им зайти дальше банального обмена любезностями — хотя на первый взгляд все было вполне дружелюбно.