— Но они отрастут! Все обновляется с течением времени, нужно только верить!

Тина ничего не сказала.

— Тина, — начал Конрад, — я понимаю, сейчас рано принимать решения, и ты, и я еще не готовы к этому. Но я знаю точно — мне не хотелось бы тебя терять. — Он перевел дыхание и продолжил:

— Не все, что я говорил тебе в Кленси, было ложью. И поверь, у меня есть доказательство того, что я не забывал о тебе все эти годы.

Он вспомнил о мелодии, посвященной Тине. Эта музыка, родившаяся в часы одиночества и тоски, была тем не менее полна жизни, и Конрад хотел, чтобы Тина когда-нибудь услышала ее.

Тина… Единственная, говорившая, что его музыка чего-то стоит, даже больше — считавшая его талантливым, и уже за это Конрад готов был ее боготворить. Она одна сказала то важное, что ему хотелось услышать хотя бы раз в жизни!

— Знаю, — сказал он, — мои слова кажутся тебе фальшивыми, но, видишь ли, бывает, жизнь поворачивает в другую сторону независимо от нашей воли, хотя, признаться, раньше я думал иначе.

— Нет, — задумчиво промолвила Тина, — я тебе верю. Но я сама уже не та, и то, что когда-то было мне дорого, теперь не имеет значения. Я научилась смотреть на вещи реально, Конрад. Тогда, в Кленси, я была нужна тебе для того, чтобы отомстить отцу, а сейчас ты хочешь с моей помощью заглушить свою совесть и избавиться от чувства вины, но я не желаю, чтобы меня использовали (когда она это произнесла, Конраду показалось, что в его сердце вонзили иглу), не желаю чувствовать себя жертвой! Ни теперь, никогда! Скажи, я имею на это право?

— Да, — сказал он, — конечно, Тина. Но неужели ты правда хочешь, чтобы я исчез из твоей жизни, оставил тебя?

Она опустила глаза, но голос ее обрел неожиданную бесстрастную твердость.

— Да, Конрад. Прости, если тебе больно это слышать, но мне не нужны ни твое сочувствие, ни твоя жалость. Я… я не могу больше видеться с тобой и не стану объяснять всех причин, но ты должен понять!

Он покачал головой и произнес как можно мягче:

— Не думаю, что это твой окончательный ответ.

Она вздохнула и впервые улыбнулась слабой, болезненной улыбкой; Конраду показалось — на пласт вечных льдов упал бледный луч солнца.

— Не знаю, как тебя убедить. Ты сейчас полон сострадания, потому что сам пережил горе, но пройдет немного времени, и ты поймешь, что настоящих, вечных, истинных чувств нет.

Конрад отвел глаза. Да, верно, теперь он находился на пике своей способности сопереживать. Так бывает: под давлением трагических обстоятельств душа человека обнажается, раскрывает перед миром уголки, полные лучших чувств, но постепенно все это уходит, тает, зарастает сорной травой… Ему очень хотелось прямо спросить Тину: «Ты меня любишь?» Но он боялся и не мог решиться, не мог, потому что сам не сумел бы сказать в ответ просто и откровенно: «Я тебя люблю!» Мешали неуверенность в себе и в Тине, воспоминания о горящей «Миранде», Джоан и Мелиссе… Нет, не сейчас! Не сейчас…

Если б он мог угадать, ждет ли она этих слов! Судя по всему, нет — ведь она никогда не умела лгать и притворяться.

— Скажи, Тина, что я могу сделать для тебя?

Она пожала плечами.

— Ты уже сделал все, что мог. Спасибо. Больше ничего не нужно.

— Может быть, отвезти тебя к матери, в Кленси? Она зябко поежилась, хотя в комнате было тепло.

— Нет. Маме ничего не надо знать, она и так настрадалась. Я напишу ей, что все в порядке.

— А твоя сестра? Помнится, ты говорила о ней. Она здесь, в Сиднее?

— Не знаю. Мне бы очень хотелось видеть Терезу. Я попытаюсь ее отыскать.

— Могу помочь тебе.

— Не надо.

— Тина! У меня сейчас немного денег, но, думаю, скоро они появятся. Я подал в суд на компанию, которой принадлежало сгоревшее судно, и потом я собираюсь устроиться на работу. Не хочу, чтобы ты была стеснена в средствах, и прошу принять от меня деньги просто как дружескую помощь.

Она посмотрела на него, и Конраду вдруг невыносимо захотелось обнять ее, прижать к себе эту стриженую головку, долго гладить густые короткие волосы и целовать бледное лицо.

— Я сама в состоянии заработать на жизнь.

Он покачал головой.

— В этом нет необходимости.

Потом спросил с искренней нежностью и заботой:

— Куда же ты пойдешь, Тина? У тебя в Сиднее ни родных, ни знакомых, кроме… меня.

— Не хочу, чтобы это тебя волновало, Конрад. Уверяю, я смогу позаботиться о себе!

Опять наступило молчание, а потом Тина сказала:

— Тебе, должно быть, пора? Я сожалею, Конрад, особенно о Мелиссе! Это ужасно, мне не верится, что их с Джоан больше нет. Джоан стала мне почти что подругой, а личико твоей дочери так и стоит перед моими глазами…— И, не выдержав, со слезами в голосе, с невыразимым отчаянием произнесла:— Почему это случилось с нами, Конрад, почему?!

— Не знаю, — тихо ответил он.

Он думал сейчас не о Джоан и Мелиссе, а о той, что сидела перед ним. Тогда, четыре года назад, эта девушка казалась мягче воска, нежнее розовых лепестков, а теперь он чувствовал, что не в силах пробить стену, которую она воздвигла между ними. Конрад представил, чего ей стоит говорить с ним, мужчиной, понимая, что он все знает! Но она пошла на это, почему? Потому что он был совсем безразличен ей или, напротив, оттого, что только его она и любила?! Как бы то ни было, он не терял надежды.

Пережитые страдания ожесточили его, но одновременно очистили душу — постепенно он приходил к пониманию истины. И думал: «Ладно я, но ей-то за что? А Джоан, а Мелиссе?! Почему самые безвинные, самые лучшие должны принимать такие мучения?»

Он сказал вслух:

— Священник в той деревушке спросил меня, какой ты веры, и я ответил: «Самой правильной, что существует на свете». Чего нельзя сказать обо мне.

— Не говори так, Конрад. Лучше ответь, ты не пытался встретиться с отцом?

Он поразился тому, что Тина в таком состоянии и после перенесенных унижений сохранила способность помнить и думать о других людях.

— Нет еще. Но я сделаю это.

— Ты помиришься с ним?

— Ты хочешь этого?

— Да.

— Я постараюсь.

Потом встал.

— Я еще приду?

— Нет, Конрад, я же сказала — не надо.

Тина держалась холодно, и Конраду было больно оттого, что она такая. Он вспомнил, какое счастливое лицо было у нее в Кленси, в часы любви. Поменять бы все местами! Тогда она была не нужна ему, тогда он был слеп. А сейчас? Кто знает!

Конрад попрощался и вышел, но потом, повинуясь неожиданному порыву, вернулся и увидел, что Тина встала и трогает тонкими, нежными пальцами принесенную им сирень.

— Тина! Тина, я виноват перед тобой за то, что было в Кленси и… и после. Прости!

Она нисколько не удивилась его словам, как и внезапному возвращению, и сказала:

— Ты невиновен, Конрад. Я на все шла сознательно, согласилась остаться с тобой, хотя не была уверена в твоих чувствах.

— Но я подал тебе надежду.

— Неважно. Я уже ответила: то, что случилось тогда, теперь не имеет значения.

Он вздохнул. Пора уходить. Теперь действительно пора. Он уже открывал дверь, когда Тина вдруг спросила:

— Скажи, Конрад, а ты нашел то, что искал? Тот мир, в котором ты мог бы быть счастлив?

На него пахнуло прошлым, невыносимо светлым, прекрасным прошлым, свежестью ветра и океанской воды.

— Однажды он был у меня в руках, но тогда я этого не понял. — И, помолчав немного, спросил: — Что ты скажешь мне на прощание, Тина?

Вместо ответа она протянула руку и подала ему крест на шелковом шнурке.

— Возьми. Он мне больше не нужен.

Конрад вспомнил медальон с портретом матери, навеки потерянный, бесценный…

— Почему, Тина?

— Я утратила прежнюю веру, Конрад, и не хочу хранить этот крест просто как вещь.

— Значит, ты не прощаешь меня?

Она ответила — так развязывают последний узел, делают последний шаг, забивают последний гвоздь:

— Прощаю.

Немало воды утекло, прежде чем Тина решилась покинуть больницу, и, будь ее воля, осталась бы здесь еще недолго. Тут было хорошо: никто не беспокоил, ни к чему не принуждал, не навязывал своего общества, все относились к ней без жалости и оскорбительного любопытства, а с молчаливым пониманием. Три раза в день сиделка приносила поднос с едой, можно было гулять в безлюдном парке. Клиника отнюдь не пустовала, и для Тины оставалось загадкой, как доктору Райану удавалось создавать для нее эту атмосферу — такую, что она чувствовала себя его единственной пациенткой.

Первое время Тина дни и ночи лежала под одеялом, молчала, не двигалась, уставившись в пустоту странным, рассеянным взглядом, одинаково боялась света и темноты, людей и самой себя, страдала от звуков и тишины, участия и равнодушия, особенно — от любых, даже самых ничтожных прикосновений. Иногда принималась плакать — и тогда это продолжалось часами.

Постепенно телесная боль осталась лишь в воспоминаниях, но душа ныла беспрестанно. Тине ничего не хотелось, только лежать, не двигаться, не слышать и не видеть ничего. Она не могла жить с этим, не могла!

Девушка чувствовала себя так, будто ей плюнули в лицо, поставили на душу позорное клеймо, а по телу размазали несмываемую грязь.

Покончить с собою? Эта мысль не владела Тиной — убеждения юности уцелели, да и думы о Дарлин не оставили девушку. Мать никогда бы не пережила такого горя!

С течением времени Тина, как ни было тяжело, принялась размышлять о будущем и поняла: чем дольше она задержится здесь, тем труднее будет уйти. Доктор Райан говорил, что она может не спешить покидать клинику, но у Тины имелись на этот счет свои соображения. Она знала — ее пребывание здесь оплачивает Конрад, и ей не хотелось жить на его содержании.

Он приходил еще несколько раз, но Тина неизменно отказывалась его принять. Она понимала, что стоит побеседовать с ним хотя бы из чувства благодарности, но не могла заставить себя. Она все сказала в первый раз, и повторять такие слова было тяжело.

В последний день пребывания в клинике одна из сестер принесла ей два хороших платья, новое тонкое белье, туфли и немало полезных мелочей. Тина, хотя и догадывалась, на чьи деньги все это куплено, приняла подарки. Что ж, она в самом деле нуждалась в одежде и хотя бы небольшой сумме денег на первое время.

Она решила пойти к своей случайной попутчице Бренде Хьюз и попросить помочь найти какое-нибудь занятие. Тина не совсем точно запомнила адрес, но решила рискнуть, тем более доктор Райан предупредил, чтобы в случае неудачи она возвращалась в клинику.

Тина надела одно из новых платьев, а голову повязала тонким белым шарфом. Был страшно выйти за пределы парка, но она пересилила себя и вскоре не без уверенности шла по лабиринту улиц.

Прежде Тина не видела Сиднея и теперь с интересом глядела на залив, разветвленный на множество бухт и окруженный голубоватыми волнистыми холмами, на дома с верандами, облицованные кирпичом и покрытые черепицей; на крыше каждого был установлен сток для дождевой воды, собираемой в цистерны, — вода здесь была большой драгоценностью. Дома состоятельных граждан выглядели иначе: узкие фасады, заостренные крыши, филигранные решетки балконов.

Дом Бренды находился не так уж далеко от клиники. Пару раз Тина спросила дорогу и вскоре оказалась перед серо-белым особняком с мраморными колоннами, окруженным красивой витой решеткой. Перед домом был разбит газон со множеством цветущих клумб.

Тина, несколько испуганная внушительностью жилья, поднялась на широкое крыльцо и постучала, не особенно надеясь на удачу. К счастью, дверь открыла сама Бренда. Она выглядела иначе, чем в поезде, по-домашнему — в легком светлом платье и опушенных мехом туфельках. Рыжие волосы были схвачены на затылке широкой бледно-зеленой лентой.

По-видимому, Бренда не узнала Тину, потому что спросила, придерживая тяжелую дверь:

— Что вам угодно, мисс?

На Тину повеяло холодком, и она чуть согнула плечи. Судя по всему, у нее был странный, возможно даже несчастный, вид, потому как в следующий момент на лице Бренды появилось выражение сочувствия.

— Пройдите в дом, — пригласила она и отступила от дверей.

Тина не двигалась.

— Мое имя Тина Хиггинс, — сказала она. — Извините, мисс Хьюз, вы меня, видимо, не помните. Мы ехали вместе в сиднейском поезде…

— А! — Лицо Бренды озарилось улыбкой. — Да, действительно не узнала. Простите, пожалуйста, мисс Хиггинс. Войдите же!

Тина вошла, уступив настойчивости хозяйки, и очутилась в большом светло-коричневом холле, а потом — в не менее просторной кремовой гостиной. Было видно, здесь живут если не богато, то, по крайней мере, весьма зажиточно. Солнечный свет, проникавший сквозь желтые шторы, нежной позолотой ложился на изящную викторианскую мебель и дорогие ковры, паркет и высокие белые вазы, стоявшие на полке великолепного мраморного камина.