Глава 27.

…— Что произошло, Ева? — спрашиваю, когда мы добираемся до очередной точки нашего подъема. Чуть ниже в густой хвое притаились деревянные шале, где мы проведем эту ночь, последнюю перед конечным отрезком пути. А здесь, на скальном выступе под разлапистой елью, у нас расстелен плед, в корзине перекус и закатное солнце над головами. Так низко, что кажется, будто можно достать его рукой. Сграбастать с неба и упрятать в плетёной корзине рядом с клубникой и бутербродами.

—Все в порядке, — улыбается Ева, мазнув губами по моей щеке, и опускается на колени, достает из корзины бумажный пакет. Но я не позволяю ей сбежать от ответа. Не сегодня. Здесь и сейчас мы поставим жирную точку в ее прошлом. И больше никаких приступов, один чертовски умный психолог пообещал. Главное, вывернуть ее кишками наружу и дать шанс справиться с приступом самостоятельно. Пережить заново ту проклятую ночь.

— Кто тебя избил, Ева?

И швыряю перед ней старые снимки. Из дела, которое так и не расследовали. А фотографии ее избитой остались. Искореженной, с распухшим лицом и синяками по всему телу.

Она замирает, дрожащими руками кладет пакет на плед, словно он из хрусталя. Смотрит на свои ладони, а потом на фотографии. Берет их...и закусывает губу. А я добавляю новую порцию, где главный герой — ее мучитель.

—Что произошло в ту ночь девять лет назад? — не отстаю я. Нам это нужно: ей рассказать, чтобы жить полноценной жизнью, а мне просто знать.

—Ничего из того, что тебе нужно знать, Беляев, — парирует резко, почти зло. И морщится от боли. Сжимает кулаки и вскидывает на меня совершенно беспомощный взгляд. Мнет снимки и одними губами просит остановиться, когда ее взгляд натыкается на человека, однажды избившего ее до полусмерти.

—Даже не думай удрать от меня, Ева, — рычу, падая на колени рядом. Сжимаю ее плечи так сильно, что под пальцами хрустнули кости. Плевать. Лишь бы не дать ей провалиться в приступ. Тогда нихрена не получится. — Говори! Ну же! Давай!

Она пытается вырваться, по щекам ползут слезы, рот кривится, словно неудачно вылепленный из пластилина. Мышцы становятся каменными. И в синих глазах алым солнцем вспыхивает мольба. А сама смотрит на снимок.

—Ева...говори! Давай, ну же… — сжимаю ещё сильнее, тряханув так резко, что ее голова запрокидывается, будто оторванная. А потом падает мне на плечо. Ева зубами впивается в мое плечо, до крови прокусывает кожу, выдыхает рвано, скулит от боли в сведённых судорогами ногах, но говорит:

—Я...я...шла к...к ттеебе… — ее речь размыта и тягуча, что жвачка, но она старается. Через боль выталкивает из себя слова. — Я...ххотела...к...тебе…

—Ты шла ко мне, — выдыхаю со свистом, — как мы договаривались.

Слабый кивок и снова зубы прокусывает кожу. А я ничего не чувствую, только каждую ее судорогу и ненавижу себя, что не могу забрать хоть кусок ее боли.

—Прости… — шепчу, гладя ее по волосам. — Прости… — повторяю, зная, что это бесполезное сотрясание воздуха. Но Еве нужны эти гребаные шесть букв. Потому что я виноват. Не уберег. Поверил в придуманную картинку. И бессилие душит удавкой.

— Они ждали меня… — крик боли всполошил альпийскую тишину. Ева выгибается дугой в моих руках и дрожит так сильно, что под моими пальцами рвутся жилы.

—Говори, Ева, ну же! Сколько их было?

Она мотает головой, мычит что—то. Ей больно. Но не физически. Ее выворачивает наизнанку прошлое.

—Трое! — ору я. — Их было трое, Ева!

И мой брат…

Укладываю ее на спину, нависаю сверху. Судороги ломают ее, рвут лёгкие. Она задыхается и сердце разбивается о ребра. А я нахожу ее взгляд, чернильный от бессилия и страха...перед прошлым.

—Смотри на меня, Ева. Смотри!

Она смотрит.

—Кто я, Ева? Имя. Назови мое имя. Давай!

—С...ссс... Стас… — выдыхает непослушными губами.

Киваю.

—А теперь имя того, кто сделал это с тобой. Давай, Ева!

И снимки ей. На фото брат хмурится, потому что с детства ненавидит фотографироваться. Ева смотрит...смотрит...как прикованная. Словно пытается справиться с тем, что ломает ее.

А потом трясет головой и снова выгибается дугой, но я сильнее припечатываю ее к земле.

—Имя, Ева!

—Михаил… — свистом, сорвавшимся на крик. Ловлю его губами. Прислоняюсь лбом к ее и, не разрывая взгляда:

—Ты говорила, что веришь мне. Веришь?

Прикрыла дрожащие веки и снова распахнула, чтобы окатить ледяным страхом.

—Его больше нет, Ева. Слышишь? — обхватываю ее лицо ладонями и новая фотография. — Он мертв, Ева, — и он действительно мертв, а на снимке его могильная плита. И еще несколько снимков. — Все они мертвы. Слышишь? Больше никто тебя не обидит. И прошлого больше нет, маленькая моя. Отпусти...вернись ко мне...Давай, родная, ты сможешь.

И я чувствую, как судороги сходят на нет. Не сразу, нет. Она словно убеждает себя, что все прошло и больше ничего нет. И когда договаривается с собой, оплывает подо мной, словно плавящаяся свеча. И как по ее щекам снова текут слезы.

Собираю их губами, улыбаясь ошалело. У меня вышло. У нас вышло.

—Ты…— шепчет едва слышно, — зачем?

Потому что я люблю тебя, моя глупая Бабочка. И это так сладко и мучительно больно. Но ты никогда не узнаешь об этом, потому что полтора месяца слишком мало для такого эгоиста как я. А большего у меня нет.

—Просто один бородатый хрыч задолжал моей Бабочке кучу желаний, — ухмыляюсь, а у самого внутри все ревёт от необузданного, какого-то животного счастья. И это самое правильное, что я сделал в своей гребаной жизни. Даже если ради этого мне придется жить в шкуре Каина до гребаного судного дня. Это стоило того, чтобы больше не видеть в чистой синеве ее глаз отчаяние.

Уже позже, когда Ева окончательно успокоится, убаюканная в моих руках, она расскажет, что шла ко мне, чтобы начать новую жизнь. Что в тот день подала на развод. Шла ко мне, а встретила моего брата. Расскажет, как ждала меня в больнице, а я просто исчез. Как приходила моя мать и просила отпустить меня.

—А однажды я проснулась ночью, потому что дышать не могла. Задыхалась. До утра так и не уснула, — говорит, рисуя круги на моём запястье. — Утром в церковь сразу пошла, свечку поставила...за тебя...А на пороге столкнулась с твоими...Тогда у меня случился первый приступ…

—Больше не будет, — целую ее макушку.

—Значит, никакой эпилепсии нет?

—Нет. Просто такая реакция на психологическую травму. Но курс у психолога пройти придется. Ты ведь понимаешь?

Она кивает, а потом:

—Где ты был все это время, Стас?

—Умирал, — отвечаю с неожиданной для самого себя честностью...


…Я никогда никому не рассказывал, где был и что пережил. Кого потерял на той гребаной чужой войне, пока проходил «срочку», а потом еще три года служил в иностранном легионе. Как шатался по разным мирам в поисках смерти, пока Ева пыталась выжить в этом без меня. А Еве рассказал. В ту ночь, когда мы стерли все грани и разломали все стены. Когда стали настолько близки, что разорвать нас, казалось невозможным. И впервые кошмары отпустили мою темную, что черная дыра, душу. И в эту ночь мы просто спали, пригвожденные друг к другу откровениями. А утром добрались до альпийской вершины и все-таки сграбастали это чертово рыжее солнце, зацепившееся за острые шпили Альп. А я впитывал в себя счастливый смех своей Бабочки, наслаждался ее восторженным взглядом и просто любил до одурения.

Чтобы через три недели позволить ей уйти, а сейчас сидеть в клубе и вертеть в пальцах рюмку водки. Ерошу волосы и краем глаза улавливаю, как в помещении появляется сын Евы. Усмехаюсь, ловя его взбешенный взгляд, и ставлю на стойку все еще полную рюмку.

— Я знаю, что это ты, — рычит Пеле, схватив меня за воротник куртки.

Бегунок впивается в кожу шеи, обжигает, но эта короткая боль — лучшее, что произошло за эти дни.

С сожалением смотрю на стопку водки, которую мне не суждено выпить. Что ж за херня такая? Даже напиться нормально не дают. У меня после ухода Евы только одно желание — упиться в хлам, чтобы никого не видеть, ничего не слышать. И так пару недель точно. Потому что внутри — черная дыра размером со Вселенную. Потому что я просто придурок, раз позволил ей уйти. Душу из нее вытряс, гребаный флешбек обеспечил, а потом вытолкал взашей, да так, чтобы и мысли не возникло вернуться.

А самому выть хочется или убить кого-нибудь. И этот кто-нибудь явился сам.

Подныриваю ему под руку и ребром ладони бью в подреберье. Пеле шипит от боли, отшатывается и снова шагает на меня спустя один выдох. Его удар проходит по касательной, взрывает колокольный звон в ушах. И что-то горячее стекает по виску. Тру ладонью, с удивлением отмечая, что это кровь. И я настолько растерян, что пропускаю еще один удар. Ставлю блок машинально и перед глазами золотом вспыхивают звенья браслета. Розгами вспарывает кожу спины, швыряет на колени.

Слышу над головой злой окрик:

— Стоп! Остановись, я сказал!

Бродин. Ухмыляюсь, прокручивая на руке браслет. Забрал у мастера два дня назад. Ева так и не узнала, что я ношу ее подарок с того самого дня, как она оставила его на ручке двери.

— Райский, остынь, я сказал!

Слышится возня, какая меня мало заботит. Злой голос Пеле, все еще рвущегося меня убить. За отца. А я стою на коленях и смотрю на персональное обручальное кольцо...Ева даже не подозревает, что давно и безнадежно окольцевала меня этим браслетом. Пришпилила к себе, как коллекционер к бархату редкую бабочку.

— Стас, ты как? — Богдан приседает рядом, бросая беглый взгляд поверх моего плеча. Поднимаюсь.

— Нормально я.

Поворачиваюсь к Пеле, залпом осушившему мою стопку водки.

— Ты выпил мою водку.

— А ты убил моего отца, — показывает бармену повторить.

Дима смотрит на меня вопросительно, киваю. И перед Райским появляется новая стопка. Пусть пьет. Ему нужно. Потому что то, что я хочу ему показать — на трезвую голову смотреть нельзя. Я уже посмотрел — и убил. И если бы только его мудака-папашку.

Даня залпом выпивает и эту порцию. Даже не морщится.

— Хочешь отомстить?

И яростный взгляд красноречивее любых слов. Хлопаю Райского по плечу и резким движением выдергиваю со стула. Толкаю вперед. Тот пытается ответить, снова завязать драку. Но я останавливаю его.

— Я покажу тебе одну киношку, Пеле, — говорю, удерживая на коротком поводке беснующуюся ярость. Она жаждет выхода. Заполнить продуваемую всеми ветрами дыру кровью. Плевать, чьей. Но сегодня этой суке со мной не по пути. Нажралась досыта. — И если после просмотра, ты захочешь меня убить — я не буду тебе мешать.

В его глазах, таких же невыносимо синих, как у матери, вспыхивает удивление. А у меня внутри воет буря, песком посыпая открывшиеся раны. Сжимаю запястье с браслетом. Крупные звенья впиваются в кожу, отрезвляя.

— И поверь, малыш, тебе за это ничего не будет.

Он не верит, одаривая меня кривой усмешкой, но мне плевать. Потому что если Пеле меня не прикончит, я сдохну сам.

У кабинета нас догоняет Богдан. Взъерошенный, напряженный. Одетый во все черное, руки в карманах, а под черной курткой — пистолет. Готов ко всему. Единственный верный друг, что у меня остался. Единственный, что выжил рядом со мной.

— Стас… — он ничего больше не говорит, но я все понимаю.

— Все будет нормально. Не переживай, выживем.

Богдан кивает.

— Ее не было на похоронах, — вдруг говорит хрипло, заставляя все внутри скорчиться от какой-то неправильной, черной радости.

А Пеле вздрагивает и обжигает холодным бешенством. Да, ему больно. И я его понимаю. Но мне насрать на его чувства, потому что тот мудак не заслужил даже смерти. И я знаю, что когда-нибудь достану его даже в аду. Только эта мысль и греет душу.

— Как она, Богдан? — спрашиваю просевшим голосом и рукой в стену, потому что колени предательски дрожат. Меня ведет, словно пьяного, а ведь даже не нюхал сегодня.

— Она...мама не с тобой? — вдруг настораживается Райский, когда Богдан отвечает, что в порядке: улыбается, с подругами общается, к психологу ходит. Киваю. Про психолога Милка говорила да и Кот, он же Марк Котов, старинный приятель и лучший спец по мозгам, отзванивается после каждого сеанса и говорит, приходила ли Ева. Подробностей, конечно, не рассказывает, но говорит, что улучшения на лицо и вообще, она сильная и скоро ей не нужно будет к нему ходить. Это радует. Как и то, что она не пропустила ни одного сеанса после нашего кустарного флешбека.

— А еще она медосмотр проходит на новую работу, — вспоминает Богдан.

— Новую? Какую нахер работу? — пропускаю вопрос Пеле мимо ушей. Она же приглашение получила. Все, что хотела. Я душу продал, чтобы ее взяли. На что же она променяла Цюрих и работу своей мечты?