— Вы о чем, дядюшка? — спросил депутат у старца, который никак не мог рюмку до рта донести дрожащей рукой. — Кого англичане заточили?

— Да этого… Векерле… Наполеона… Вернулся-таки…

— Много воды уж с тех пор утекло, дядюшка Фортани!

Но старик только помаргивал маленькими безбровыми глазками: дескать, мне лучше знать. Прошлое и настоящее слилось в его памяти — далекие годы казались только что промелькнувшим вчерашним днем.

Все улыбались; один Катанги промолвил серьезно:

— Да, если бы существовало переселение душ, я первый поверил бы, что в нашем премьере неустрашимый дух Наполеона воплотился. Подумайте, господа, как ему везет! Я при таком немыслимом везенье немедля бросил бы все и убежал, не останавливаясь, до самого Монако. Возьмите хоть эти придворные штаты! Пари держу, что через два года королевский двор в Буду переедет, да там и останется.

— Только этого не хватало, — ужаснулась ее превосходительство. — Тогда и вовсе квартиры не снимешь.

— Не беспокойся, Клара. У меня для тебя хорошая новость: дом Легради уже кроют.

Стряпчий Фланга спросил, что слышно об уходе Хиероними.

— Не исключено, что ему министерство культов придется взять, — нахмурился Катанги.

— Почему же его отпускают?

Глубокий вздох вырвался из широкой груди нашего депутата.

— Потому что он лучше, чем нужно.

— Это уж так, — вмешался доктор Плахта. — Обратите внимание: из детей тоже самые добрые умирают.

— Вот в Халаше я, милостисдари, мясника одного знал, — вставил Бешеней. — Так он страшно крови боялся. Как барана забивать — его просто в дрожь бросало (мясника, заметьте, а не барана). Очень добрый мясник был.

Господин Криштоф, который обходил гостей с коробкой сигар, поинтересовался, как себя оппозиция держит в связи с реформой канонического права.

— Оппозиция, — отвечал Катанги, — прекрасно знает, что в этом горшке сливки у нас, а она до них, как кошка, лакома и даже заодно с нами не прочь полакать; но еще больше ей хочется разбить горшок. Вот она и раздумывает пока, озирается.

Тут отец настоятель как вспылит: кому, мол, нужна эта реформа, все это за волосы притянуто, и вообще тут рука Кальмана Тисы видна.

— Поверьте, господа, — твердил он раздраженно, — у старика еще, ой, какое влияние. Не мешало бы вам подумать, как этому воспрепятствовать.

Тонкая ироническая улыбка тронула губы нашего депутата.

— Я только один способ знаю: пусть пятьдесят — шестьдесят округов сговорятся…

— Слушайте, слушайте!

— …и умнее Тисы депутатов посылают в парламент. Тогда его влияние сразу прекратится. Но вот беда: округа уперлись, как ослы…

— Именно, как ослы, — подтвердил аптекарь.

Бутылки с коньяком быстро опустели, и депутат, сердечно пожимая гостям руки, простился со всеми, кроме доктора Плахты, которого оставил на более узкое совещание — о водворении кольца обратно в нос господину Топтыгину.

И доктор вправду подал идею. Мишка мед любит, — значит, нужно меду ему дать. Но предварительно разболтать в чем-нибудь усыпляющем — в кадке спирта, например, которую потом выставить во двор.

Мамелюк учует запах меда, а господин Бешеней высунется из окна и станет его подманивать голосом медведицы. Медведь подойдет, упьется — и заснет; а во сне и Мамелюк не страшен. Преспокойно можно кольцо обратно вставить.

Но дело боком вышло, и еще днем всех посвященных лиц облетела весть, что бедный мишка налакался водки с медом и заснул — да только навеки. Так на нее приналег, что возгорание спирта в желудке получилось. Ну что ж, по крайней мере, смерть приятная, красивая и пополнившая богатый запас наблюдений доктора Плахты еще одним: если у Мамелюка, — то есть медведя, — цепь из носа выскочит, ее уже никакими силами обратно не вставишь.

На именинное угощение по округу, как говорят, сто пятьдесят приглашений будет разослано. Город в лихорадочном нетерпении ожидает этого знаменательного дня, ибо наш депутат, по сведениям из достоверных источников, намерен в форме тоста произнести большую, обстоятельную речь о политическом положении. Ожидается прибытие Футтаки.

Л. Р.

Письмо двенадцатое

Партия и вопрос о Кошуте

26 марта 1894 г.


Дорогая моя супруга Клара!

Я не собирался больше писать тебе открыто; сама знаешь почему — из-за нашего дядюшки-епископа, который сказал мне:

«Или совсем не пиши, или пиши иначе, а то я сам иначе напишу».

Это означало: если я о гражданском браке не буду по-другому писать, он возьмет и завещание свое перепишет.

Но чем иначе писать, лучше совсем бросить. И я перестал публиковать письма в «Пешти хирлап», к немалому удовлетворению правительства (я ведь, случалось, чувствительно задевал их высокопревосходительства). И в комиссии по наблюдению за соблюдением были рады, полагая, что ее члену не очень-то подобает в газеты пописывать. Напрасно я им толковал, что и Дизраэли * пописывал, — они знай свое: «Во-первых, Дизраэли не наблюдал за соблюдением, а во-вторых, он просто еврей». Радовалась и оппозиция — ее грешки я тоже разглашал, а гласности и она не любит; радовался городской магистрат: ведь если каждый божий день повторять, что квартиры нет, это иностранцев отпугнет от Будапешта, и он никогда европейским городом не станет. И все мои коллеги-депутаты тоже меня отговаривали, потому что беспрестанно письма получали от жен с упреками: «Смотри, как подробно Катанги своей жене пишет, вот это муж! А ты лентяй, хоть бы словечко черкнул!»

Так депутатши корили своих мужей. И не диво, что мужья на меня обрушились.

— Не надо этих опасных примеров, гибельных прецедентов! Оставь, пусть все идет своим чередом.

Ну я и оставил. Мне, что ли, больше всех нужно.

Так вот, я не собирался открыто писать тебе, милочка, если бы не вчерашнее твое письмо с этаким сердитым пассажем:

«Стыдись, Меньхерт! Как только ты людям в глаза смотришь, как у тебя совести хватило против Кошута в пятницу голосовать! * Уж если ты сам своей глупой головой сообразить не мог, что делаешь, хоть бы в «Пешти хирлап» прочитал — там прекрасно сказано, каких почестей заслуживает Кошут от нации. Да знаешь ли ты, что вы покойника обокрали…» и так далее.

Тьфу ты, бестолковая женщина! И это мне ты смеешь говорить? Меня честной, серьезной политике учить, меня и мою партию? Да в своем ли ты уме? Ей-богу, я всерьез подозреваю, что у тебя какой-то крайний левый поклонник завелся, который твои мозги на свой фасон перекраивает.

Это меня ты укоряешь, меня, который Кошута больше всех исторических личностей любит? Который прямо заявляет, что у нации, не умеющей ценить своих великих людей, никогда их и не будет? У нас про тощую землю говорят, что она плоха для пшеницы. А разве не правильней сказать — да во сто крат правильней! — что это пшеница для нее слишком хороша?

И уж поверь: я с легким сердцем читаю в исторических книжках про битвы при Шайо и Мохаче *. Ведь все равно павшие там герои до наших дней не дожили бы. И гибель Конта * с товарищами не оплакиваю; разве что подумаю, насколько проще была в те времена партийная тактика: недовольные не шли шуметь в «Охотничий рог», а тихо, мирно отдавались в руки будайскому палачу, и в партии опять восстанавливалось согласие.

Никакие проигранные сражения и подавленные революции меня не печалят, не вызывают ни стыда, ни горечи, потому что я знаю: это все пустяки, это доказывает только, что венгры были слабее своих врагов.

Но когда я читаю, что сейм лишил всех прав состояния Ференца Ракоци, мне рвать, метать, убивать хочется, потому что венгры совершили подлость.

А ведь «пустяки», которые меня не печалят, — это реки крови, горы трупов целые; а печалит всего-навсего протокол — маленькая грязная бумажонка.

Так что не думай, пожалуйста, что мне, мамелюку, безразлично, как Лайоша Кошута хоронить.

Эх, да что вы, женщины, в политике понимаете! Волос-то у вас долог, а ум вот…

Помнишь, как мы, еще молодоженами, жили вместе с моей бедной покойной матушкой? Ты ее все «злюкой свекровью», а она тебя «непутевой женой» называла.

Сколько злобы, сколько распрей всегда было между вами, пока она, бедняжка, наконец не перебралась из дома куда-то на деревню. Но мира все равно не наступило: уволенные поварихи, проезжие разные, бродячие проволочники-словаки то и дело передавали тебе ее колкости.

Тебе хотелось, чтобы я с ней порвал, а ей — чтоб я к тебе переменился.

Я противился, говоря: «Клари, не выдумывай! Как это я с собственной матерью порву?» А ей, бедной, твердил: «Не могу же я к законной жене не питать привязанности!»

Я вас обеих любил; но объясняй не объясняй — вы все равно в толк взять не хотели. Сколько раз ты требовала: «Или я, или она — выбирай!»

А помнишь, когда мама скончалась, как равнодушно ты к смерти ее отнеслась? Меня это очень обидело.

«Нехорошо, — сказал я, — не всплакнула даже. Плачь сейчас же!»

А ты раскричалась, руки в боки: «Как же, стану я плакать по приказу! Кто это меня заставит, хотела бы я знать!» — «Но послушай, она же мне мать родная!» — «А мне враг лютый! Плачь сам, если тебе так нужно».

Ты, конечно, была неправа; несколько слезинок все-таки можно было уронить — хоть приличия ради, хоть для слуг, чтобы люди не болтали, чтоб меня в моем горе утешить. Но раз уж ты сама не догадалась, не захотела, я не стал настаивать. Ты и так натерпелась от бедной старушки еще при ее жизни.

Но почившую в бозе (да, чтобы не забыть: вели, пожалуйста, заборчик починить вокруг могилки) я вот зачем поминаю. По какому такому праву мог я голосовать за то, чтобы король присоединился к общему выражению соболезнования? (Ведь обе оппозиционные резолюции его подписи требуют.)

И ты от меня этого ожидаешь, который даже тебя не мог заставить плакать? А я ведь муж твой, которому ты перед алтарем клялась в верности и послушании!

Чего уж о короле говорить!.. Король — это все-таки не ты. А-я-яй, Клари, что за мысли у тебя?.. Хотя, правда, ты никогда живого короля не видела.

Будь ты хоть капельку умней, так поняла бы, что свой долг мы Кошуту отдали, только чужого не вотировали.

Бушбах — славный такой старик, благоразумный, и гонвед бывший — сказал на конференции: «Надо себя перебороть».

Очень разумно сказал, очень правильно, я знал это, но все-таки заявил Криштофу (он вечером меня в ресторане дожидался):

— Перебарывать себя — вещь хорошая, но я все-таки подожду, пока его величество себя переборет.

Его величество этого не сделал, и я на вопрос того же Криштофа, что теперь будет, ответил:

— А то, что переборем себя, и не будет никакого закона о посмертных почестях Кошуту.

— Ну, а если не перебарывать?

— Все равно закона не будет.

Тогда даже куруц * Криштоф смирился. А, дескать, бог с ним: переборем.

Да вот у нас мельница в Петерфалве — ее три речки вертят. Пересохнет одна — уже колесо останавливается. Ну, а если в одной только вода, умный человек почешет в затылке да назад поворотит с мешками (а ведь ее только и можно еще речкой назвать; в другой, которая палатой магнатов зовется, воды воробью по колено).

Нет, нет, не права ты, Клари, кругом не права. Ты нас так поняла, будто мы отказываемся почтить память Кошута. Неверно это. Слышала бы ты, как Векерле говорил, у тебя сердце встрепенулось бы от радости. Так тепло, так трогательно, так проникновенно — будто солнышко проглянуло и пригрело всех. Благородная гордость и достоинство зазвенели в его голосе, когда он сказал, что у гроба Кошута мы все едины в своих чувствах — нас только их внешние проявления различают.

Воскресни сейчас мой бедный отец, который два года в кандалах томился только за то, что у него нашли портрет Кошута, он диву бы дался, услыхав, какие вещи первый министр его величества говорит в парламенте. Уж он не стал бы меня ругать, как ты, а спросил бы: «Не сон ли это, Менюш?»

Нет, зря ты головой качаешь: это дело большое. Стоя, все в черном, выслушали депутаты известие о кончине любимейшего сына родины и непримиримого врага короля. Парламент депутации шлет, венки, изъявления скорби и сочувствия — а вам все мало; вам еще королевское соболезнование подавай. Откуда же мы возьмем его?

И нужно разве оно Кошуту, рассчитывал он на него? Не вопреки ли королю достиг он величия?

Нет, Клари, лукавишь ты, фарисействуешь. Это ты только перед мужем сторонницу Кошута разыгрываешь, а на деле куда лояльнее меня. Втайне ты не Кошута, а Франца-Иосифа жаждешь прославить этими законами. Ты повредить хотела Кошуту, женщина! Потеснить его в сердце народа ради короля.