Буда, Буда — сколько крови

За тебя народ наш пролил!


И длилась-то его забава не дольше минуты, — вся дворня сбежалась угомонить музыканта. Тетушка Апро — на что уж ветхая старушка — и то летела так, что только шуршали, развеваясь, ее накрахмаленные юбки. Подбежала, вырвала из рук мальчика гармошку: «Тише, ты, бесталанный! Сгинь, исчезни!» — и, укрыв внука своим передником, потащила его прочь через кустарник да бурьян, потому что слышала, как за ее спиной уже открывается окно (о, боже!) и резкий, властный голос вопрошает:

— Ну что здесь еще такое?

Ответом был только удалявшийся шорох кустарника. С искаженным от гнева лицом и налившимися кровью глазами Гёргей выскочил во двор, который садовник дядюшка Апро за долгие годы своих трудов поистине превратил в рай земной. Между великанами-деревьями он насадил дивных кустов, а из красивых цветов даже составил в то лето живой герб комитата Сепеш, в котором, как известно, сочетается фамильные гербы графов Турзо, Берцевици и Дравецких, а носорог взят из герба семейства Коротноки. По воскресным дням сепешские крестьяне за много верст съезжались посмотреть на такое чудо, только они объясняли его не искусством дядюшки Апро, а мудростью земли-матушки, — вот, мол, она посредством цветов дает знать людям: быть скоро кому-нибудь из наших, сепешских, королем. (И ведь предсказание это едва не сбылось! Но всем надеждам пришел конец: князь Тёкёли вместе со своей княгиней скитался где-то у турок, на Востоке.)

Дворовые как раз поливали водой герб из живых цветов, когда Пал Гёргей выскочил на террасу.

— А ну, привести ко мне этого гармониста! — завопил он. — Живым или мертвым! Немедленно!

А сам зубами скрежещет. Зубы у него были препротивного желтого цвета, поскольку он принадлежал к числу «табакуров» (как называли в то время людей, перенявших у турок новую мужскую забаву — курение табака).

Слуги, переглянувшись, замерли, словно окаменели. Старик Апро побледнел как полотно, а экономка тетушка Марьяк изо всех сил принялась начищать каким-то белым порошком железную вафельницу.

— Кто это играл? — грозно спросил вице-губернатор. Ответа не последовало, хотя все знали виновника: дворовые любили стариков Апро и не хотели их выдавать.

— Тетушка Марьяк, вы видели?

— Не видела, — отвечала экономка. — Разрази меня гром, не видела! — и при этом смело подняла голову.

— Ну ладно! Вот вы как заботитесь обо мне! — негодовал Гёргей. — Никто не видел?

Снова никакого ответа.

— И ты, Престон, не знаешь, кто играл? — спросил он своего доверенного слугу.

— Не знаю, ваше превосходительство.

— И ты, Матяш? (Так звали выездного кучера.)

— И я нет, — через силу выдавил Матяш.

— Ну, что ж, голубчики! Молодцы, ребята! — оскалив зубы, захохотал вице-губернатор леденящим кровь смехом. (Чем ласковее он говорил, тем безжалостнее бывал!) — Ну так слушайте, если через полчаса вы не найдете мне этого гармониста, я вас всех до одного велю выпороть. Dixi[1].

Громко чертыхаясь, Гёргей ушел с террасы, и слышно было, как он хлопал дверями, раздавал пинки собакам, бродившим и лежавшим по всем комнатам. Их жалобный визг раздавался теперь по всему двору. Слуги приуныли, зашептались, не зная, как поступить: выдать барину школяра или нет; старушка Апро ломала в отчаянье руки и причитала, что она не переживет этого дня и скорее бросится в колодец, чем позволит наказать своего внучка. «Господи, что скажет тогда моя бедная доченька!»

Заслышав причитания старухи, дядюшка Апро, человек слабохарактерный, совсем потерял голову и помчался в свою каморку искать, конечно, не голову, а четки — и, как подобает доброму католику, принялся перебирать их, уповая на господа бога, авось он поможет! И только экономка Марьяк подбоченилась и решительно заявила:

— Ну так вот! Не позволю я какому-то язычнику выпороть бедное слабое дитя! Не бойся, сынок, я тебя не дам в обиду! — заявила она и погладила по головке мальчика, который стоял подле нее и весь дрожал от страха. — Ступай себе на кухню, а дверь я запру на ключ. Так что до тебя и сам сатана на доберется. Я же тем временем улажу дело. Только смотри сиди смирно. Жди, пока гроза уляжется. В печке можешь взять остаток ватрушки и гусиную ножку. А я пошла. Ключ с собой забрала.

— Будьте совершенно спокойны, бабуся.

Экономка обежала для виду сад, а оттуда через калитку выбралась на луг, где сельские цыгане месили глину для кирпича-сырца. Старший из цыганят, Пети, был уже рослым парнишкой. Его-то и решила уговорить тетушка Марьяк взять всю вину на себя — это, мол, он играл на гармонике, а не школяр. Долго они рядились, пока Пети не согласился за четырехнедельного поросенка и за две белые булки отправиться с нею на господский двор. Толпившиеся во дворе слуги и старики Апро сразу поняли, что задумала экономка (знать, не только волос был долгим у этой бабы, а и ум тоже!), и приветливо встретили спасителя. Всячески успокаивая и подбадривая паренька, они повели его к барину. И только двуличный Престон постращал беднягу, шепнув ему на ухо: «Не хотел бы я, цыган, очутиться сейчас на твоем месте!»

Впрочем, Пети тоже чувствовал себя не очень хорошо на своем месте и уже подумывал, как бы вовремя улизнуть, но тетушка Марьяк, словно клещ, впилась в его воротник и, распахнув дверь барского кабинета, втолкнула туда молодого цыгана, торжествующе закричав: — Вот он — преступник!

Вице-губернатор возлежал на кушетке, покрытой медвежьей шкурой, и преспокойно покуривал трубку; бросив ленивый, усталый взгляд на вбежавших в кабинет людей, он зевнул и безразличным, скучающим голосом, сказал: «Хорошо ты играл, Пети. Выдайте ему за это, тетушка Марьяк, один золотой форинт и четыре аршина сукна…»

И много еще таких примеров можно привести, чтобы, показать, как трудно было постигнуть натуру Пала Гёргея. Не человек, а загадка. Но что бы он ни вытворял, люди на него не обижались. Какая-то удивительнейшая удача сопутствовала Гёргею, заигрывала с ним и так забавно отражала его пороки в потешных зеркалах, что порой даже его злодеяния казались красивыми поступками. Другого уже давно убили бы, а Гёргея многие даже брали под защиту: «Ах, оставьте его в покое! — говорили они. — Надо же понять человека! Понять его широкую душу! Гёргей никак не может забыть умершей жены, горюет, бедняга. При такой беде человека нельзя осуждать, он вспыльчив, печален, суров — но все это как раз и показывает, какое на самом деле доброе у него сердце…»

Впрочем, находились и злопыхатели (audiator et altera pas[2]), на ушко, по секрету, сообщавшие: время, мол, давным-давно исцелило в вице-губернаторском сердце печаль по умершей жене, оставив в нем только дурные качества; не такой уж он суровый отшельник, каким прикидывается: лишь только сумерки спустятся на гёргейский замок, по стенам барских покоев замелькают тени, в пустынных коридорах зашелестят женские юбки…

Те, кто лучше знал Пала Гёргея, разумеется, не верили подобным сплетням, зато другие, знавшие гёргейских молодушек еще лучше, наоборот, нимало не сомневались: ведь женщины из Гёргё всегда славились своей красотой да ветреностью, а мужчин в этих краях после войн Тёкёли уцелело немного.

В узком кругу высоконравственной фамилии Гёргеев подобные сплетни о «дикаре» вызывали заслуженное негодование, но весельчак Янош Гёргей отразил все нападки на младшего брата одной-единственной шуткой:

— Лично я не верю. Но если это и правда, тоже не беда. Вот уже десять лет, как умерла бедняжка Каролина. Человек он в конце концов, а не крест надгробный! Впрочем, и крест прямо не устоит целых десять лет, пошатнется. А вообще кому какое дело? Каждый приумножает число своих крепостных, как умеет.

За такую шуточку жена Яноша, Мария Яноки, отвесила мужу тумака, однако впредь ни она сама, ни остальные родичи не осуждали поведение ее шурина, потому что Янош считался оракулом всего гёргейского рода, — пусть он и не обладал такими дарованиями, как его младший брат, зато был патриотом, истинным куруцем и человеком благородной души, чистой, как свежевыпавший снег.

А Пал Гёргей, овдовев десять лет назад, и в самом деле постепенно одичал. Недаром его прозвали в семейном кругу — «дикарь»; Янош Гёргей не раз подтрунивал над ним: «Ты, братец, уж не с нашего ли герба соскочил?»[3]

Да, Пал Гёргей, когда-то такой веселый и уравновешенный, такой приятный собеседник, после смерти любимой подруги надломился. Говорили, что в глубине сердца он сохранил много доброты и других хороших чувств, но со смертью Каролины все это затянуло таким толстым слоем дурного, что хорошее никак не могло пробиться наружу. И Гёргей превратился в злого самодура, в настоящего тирана — одним словом, в «дикаря». Но прошло время, и люди, осуждавшие его за эту перемену, стали осуждать его за то, что он перестает быть дикарем. Ну не глупо ли устроен свет?

Что же касается покойной барыни, то она вполне заслуживала того, чтобы ее оплакивали. «Какую жемчужину зарываем мы в землю», — начал свое надгробное слово пастор Шамуэль Падолинци. А во время погребения он даже прослезился, хотя у него-то, между прочим, были все причины даже выругаться.

Каролина Екельфалуши еще в девушках славилась своей красотой, а молодицей стала еще краше! В хронике Порубского можно прочесть, что к семнадцати годам ее руки добивались девяносто шесть вздыхателей, но заносчивый отец девушки Дёрдь Екельфалуши ни за что не хотел выдать дочь за Криштофа Марьяши (хотя и самому отцу, и дочке по нраву был такой бравый и богатый кавалер), пока число женихов не дойдет до ста. Криштоф Марьяши прибегнул к хитрости и подговорил нескольких своих друзей: «Посватайтесь для виду, уважьте старика». Так, шутки ради, попросил ее руки заодно с другими и Пал Гёргей. А вышло из этого вот что: влюбились они с Каролиной друг в друга без памяти, о Криштофе Марьяши капризница больше и слышать не хотела (все женщины одинаковы!), и вскоре сыграли свадьбу. Сам Имре Тёкёли, открывая на свадьбе бал, прошелся по кругу с невестой, да так захмелел от ее близости, что разок-другой даже обнял красавицу. А это не понравилось жениху.

— Ну, чего ты ворчишь, Гёргей? — улыбаясь, спросил его князь на свадебном пиру. — Ведь у меня куда больше прав на нее, чем у тебя. Если я «Король Верхней Венгрии» (он тогда только что получил от турецкого султана этот титул), то кому же, как не мне, должна принадлежать «Королева Верхней Венгрии»?

Князь Тёкёли сказал это в шутку, но был в его словах, вероятно, и другой, глубокий смысл.

Еще не кончился медовый месяц, а князь уже несколько раз наведался в Гёргё. Приезжал тайком, в сопровождении одного-единственного оруженосца, словно простой рыцарь. Гёргея эти посещения задевали за живое. Однажды, когда он с депутацией находился у князя в Кешмарке, Тёкёли попросил его передать жене, что, мол, он на днях снова наведается в Гёргё в надежде на хороший ужин. Гёргей покраснел и совсем неучтиво заметил:

— В эти дни нас дома не будет.

Тёкёли нахмурился, а Миклош Берцевици со своим неуместным доброжелательством дернул Гёргея за доломан и вполголоса посоветовал:

— Побереги, братец, per amorem dei[4], голову!

В ответ на это молодой супруг отвел его руку и гордо воскликнул:

— Голова моя принадлежит его величеству, пусть он и бережет ее. А жена принадлежит мне — и я сам буду ее оберегать.

Ответ понравился князю, и он рассмеялся:

— Ну, коли не хочешь быть гостеприимным хозяином, так будь ты у меня желанным гостем.

И оставил Гёргея у себя отобедать, что в глазах господ делегатов было немалой честью. Зато сам Тёкёли с той поры больше ни разу не появлялся в Гёргё. Обиделся? Бог весть. Вернее всего, недосуг было.

Луч удачи, освещавший в те годы князю Тёкёли путь-дорогу, быстро померк. Потому что это был ложный луч. Посылало его не солнце, а глаза турецкого султана. Султан же часто отводил взгляд в сторону, когда этого совсем не следовало делать или когда на его глаза набегала тень гнева.

Славным войнам скоро пришел конец. Князь Тёкёли превратился в тихого человека и где-то в глуши Турции мирно предавался воспоминаниям о былых днях. А на его родине, в Венгрии, все вернулось в скверную, но привычную колею. Потянулись один за другим скучные, печальные годы. И только в гёргейском имении царило счастье и довольство. Каролина сделалась очаровательной хозяйкой дома, милой женой, и Палу Гёргею нечего было больше и желать для полноты счастья. Даже ревность, терзавшая поначалу его сердце, исчезла. Да и кто бы мог теперь отнять у счастливца его Каролину? Кто, если на это не отважился сам Тёкёли?

А между тем на нее уже наложила руку властительница куда могущественнее Тёкёли — сама Смерть. В 1689 году красавица Каролина Гёргей, подарив жизнь единственной дочери, навеки смежила очи, попросив перед кончиной слабым, едва слышным голосом только показать ей новорожденную и завещав окрестить девочку Розалией.