— Дядюшка Кендель, а не лучше ли вам приказать принести сюда ваш сундучок?

— А и верно, гораздо лучше! — рассмеялся господин Кендель. — И мне и вам! Ладно, давайте пошлем кого-нибудь за ним!

«Полковник» Бибок мигом доставил с помощью своих солдат сундучок в залу, и он был водружен на длинный зеленый стол, тянувшийся через всю комнату, по самой ее середине. Игроки удивлялись и не понимали, почему Кендель нашел, что будет «гораздо лучше», если сундучок принесут в дом. Только к вечеру им стало это понятно. Вскоре после ужина Кенделя стало клонить ко сну, и он, отцепив со связки, гремевшей у него в кармане, ключ от сундучка, вставил его в замок.

— Я, пожалуй, пойду прилягу. Человек я уже старый, и, не дай бог, кто-нибудь потревожит мой сон. Этого я не люблю. Оставлю-ка я вам этот ключик. Если кому из господ понадобятся деньги, пусть возьмут сами. Только не забудьте записывать на бумажке, кто сколько взял. Чтобы потом кому-нибудь не вздумалось возвратить больше, чем он одолжил. И смотрите же: не смейте будить меня. Ведь с тех пор, как я при шпаге, я спросонья могу ранить человека или даже сразить его насмерть.

Это подтрунивание Кенделя над самим собой вызвало у всех улыбку, а благородный жест, которым он доверил обществу ключ от денежного сундука, сразу же изменил мнение о нем в лучшую сторону. Вот тебе и маленький Кендель! Оказывается, он замечательный человек! Ну как тут не полюбить его? Ласло Колачковский, сведущий в естествознании, сказал, что привить благородные качества как растениям, так и людям можно, но это явление божественно-волшебное, и объяснить его столь же трудно, как, например, превращение уродливой, гадкой гусеницы в изумительно красивого мотылька.

Сражение за карточными столами шло до самого утра, а на другой день после завтрака началась мена лошадьми. Величайшее удовольствие — испытать, какие достоинства кроются в той или иной лошадке, насколько подходит она к остальным твоим выездным лошадям — по масти, по статям и крови. И в конце концов выбрать самую подходящую! Счастливцы, выигравшие в карты (куда же лучше истратить деньги, как не на лошадей?), приехав на паре, возвращались домой четвериком, а если четверик уже имелся — меняли его на более дорогой. Проигравшийся мог скрыть проигрыш от жены: променять своих коней на других, а дома сказать, что новая упряжка куда лучше прежней и поэтому пришлось за нее приплатить. Гости торговались, пробовали коней, гоняли наперегонки и, словно цыгане, старались одурачить друг друга, — так всегда делается при мене лошадьми. Честнейшие люди, отроду не повинные во лжи или пустословии, вдруг начинали превозносить собственных коней до небес, а чужих чернить в смачных выражениях, не уступая в этом заправским барышникам.

— Вот конь, что огонь! Только говорить не умеет.

— Все знает, кроме кнута.

— Овса не ест, а устали не ведает.

— Не идет — танцует.

— Осанка, что у благородной барышни!

— Спокойный, смирный, хоть ребенку в руки поводья дай.

Так хозяева восхваляли надоевших им лошадей, стараясь сбыть их с рук. О конях же, которых им хотелось приобрести, они отзывались презрительно:

— Ну, у этого мерина столько же пороков, сколько ему лет.

— Припадает на одну ногу.

— Да он кривой на левый глаз. Видит хуже, чем моя бабушка.

— Голову-то как держит! Будто не лошадь, а осел.

Запрягали, выпрягали, перепрягали, что уже само по себе восхитительное зрелище для прирожденных лошадников, а ведь в Венгрии издревле царил культ лошади. И кто знает, сколько продолжался бы еще этот импровизированный конский базар и всякие его чудачества, если бы хозяин не провозгласил наконец: «Ну, а теперь займемся политикой!» — и тотчас же лошадники и картежники превратились в серьезных людей, депутатов комитатского дворянского собрания.

Гёргей все еще дожидался своего старшего брата. Но поскольку Янош не приехал и на третий день, вице-губернатор решил не откладывать совещание на послеобеденный час, а произнести свою речь «на свежую голову», пока все были трезвыми. Из большого зала вынесли карточные столики, заменив их скамейками, и он преобразился в «зал совещаний». Длинный, покрытый зеленым сукном стол оставили на прежнем месте. Вокруг него расположились представители «четвероконных фамилий» *. После того как все остальные депутаты разместились на скамейках, Гёргей в краткой вступительной речи приветствовал господ дворян, приехавших к нему, несмотря на непогоду и холод, сказал, что он встретил их, как своих дорогих гостей, однако теперь просит всех считать, что тут, на нейтральной, так сказать, территории, происходит совещание, и посему собравшиеся уже не являются его гостями, а он, Гёргей, хозяином дома.

— Что за чертовщина! — изумленно воскликнул один из Абхортишей. — На это мы не согласны.

— Хо, хо! — проворчал Ференц Мойоки.

— Да нет же, только на полчаса, пока будет идти совещание, — объявил вице-губернатор, и все засмеялись.

— Ну тогда другое дело!

Одновременно Гёргей предложил Петеру Луженскому занять место председателя.

— А почему не вице-губернатор? — заволновались некоторые. — Ведь вы — глава дворянства в нашем комитате.

Разъяснение вице-губернатора, хоть оно и было дано с улыбкой, прозвучало зловеще:

— Верно. Но лучше будет приступить к делу именно так, потому что сменить вовремя главу важнее, чем обменять коня. Вот мы и произведем меновую. Занимайте, сударь, председательское место! Вы, как мне известно, самый старый среди нас.

Восьмидесятилетний старик Луженский тряхнул своей красивой головой с белоснежными сединами.

— Не стар я еще, — весело возразил он, — просто дольше вас всех живу на этой негодной планете! Но уж если вы приказываете, господин вице-губернатор, повинуюсь. С этими словами председатель собрания уселся в почетное кресло, спинку которого украшали две пики с позолоченными наконечниками. Но каким же венгром был бы Петер Луженский, если б, заняв председательское место, он не произнес речи, а кто же больше имел права называться венгром, чем этот старец, носивший на своем теле шрамы от двадцати боевых ран?

Итак, Петер Луженский произнес речь по случаю открытия совещания:

— Уважаемые благородные господа! Хранители рубежей христианской Европы! В дни войн Тёкёли я сражался под одним стягом с неверными, которые были, кстати сказать, бравыми вояками, жаль, что ныне такие уже перевелись. И был у меня среди них один хороший приятель, Хамен-бек, которого я любил, как родного брата. Разговорились мы как-то раз с ним, он мне и говорит: «Вы, венгры, и другие христиане считаете себя умнее нас, мусульман, а на самом деле вы глупейшие на свете люди». — «Почему?» — спрашиваю я. «А потому, — отвечает турок, — что, когда вы хотите оказать кому-нибудь особую честь, вы сажаете его на пиршествах рядом с самыми уродливыми, самыми старыми женщинами, хотя человеку приятнее всего сидеть подле самой красивой и самой юной одалиски». (Веселое оживление в зале.) Вижу, прав был Хамен-бек, чьи слова пришли мне сейчас на ум, когда я на себе испытал другое наше странное обыкновение: сажать на председательское место для ведения серьезных совещаний самых беспомощных, уже скудоумных старцев. (Громкие голоса протеста.) Я не знаю, каков будет предмет нынешнего совещания, но полагаю, что у господина вице-губернатора были весьма серьезные причины на то, чтобы созвать его, раз он заставил нас вылезти из наших берлог в такую мерзкую погоду и тащиться сюда по нашим непролазным дорогам. И хоть я считаю свою персону малоподходящей для обязанностей председателя, все же повинуюсь национальному венгерскому обычаю и сажусь сейчас в сие кресло, доставшееся мне не по заслугам, а по возрасту…

Депутаты в один голос крикнули: «Виват!» Писарь внес в зал саблю вице-губернатора и небольшую деревянную шкатулку. Гёргей поставил шкатулку перед собой на зеленый стол, саблю же не пожелал прицепить к поясу, а отослал обратно.

Затем он поднялся и спокойным голосом изложил по порядку весь ход событий: как из маленького зернышка недовольства выросли крупные разногласия между комитатом и заносчивым городским сенатом Лёче, как постепенно разногласия переросли в лютую ненависть между дворянами и горожанами. Гёргей красочно описал свои собственные нелады с лёченским бургомистром, рассказал, как тот в первый день нового года довел его, Гёргея, до неистовства и толкнул на поступок, достойный сожаления.

— О нем вы, господа, вероятно, уже слышали?

— Знаем! Слышали! — отвечали с мест.

— Я не хочу оправдываться в этом поступке перед вами, — продолжал вице-губернатор, — потому что в нем вы мне не судьи. Богу вверяю я свое дело, перед ним мне легче защищаться, ибо сам господь наделил меня таким вспыльчивым характером. Я просто рассказываю вам всю правду и хочу сделать из того, что произошло, свои выводы. Город Лёче, как это и нужно было ожидать, не только не остался равнодушен к несчастью, о котором я и сам искренне сожалею, но, напротив, принял все это так близко к сердцу, что гнев его перешел все границы. Вместо того чтобы обратиться с жалобой в высшие инстанции, город присвоил себе права судьи. Я совершил преступление в порыве гнева, они же нарочно в течение долгого времени разжигают свой гнев. Городской сенат, обуреваемый замыслами мщения, восстановил мрачные, наводящие ужас обычаи древних германцев: он приказал отсечь у мертвого бургомистра кисть правой руки и похоронить его без таковой. И пока Лёче не покончит со мною, эта отрубленная и набальзамированная рука, выставленная напоказ всему городу, должна постоянно напоминать людям, что она еще пуста, еще не отняла у меня жизни и ее мертвые пальцы не могут подать истлевающему под землею телу знак, что месть свершилась.

Речь Гёргея с каждым словом становилась все вдохновеннее, взор его горел лихорадочным огнем, лицо побледнело. По залу прокатилась волна тревоги. Давид Хоранский выкрикнул с места:

— Да что они, эти саксонцы, думают? Неужто мы их испугаемся!

— И как настойчив в своих замыслах городской сенат, — продолжал вице-губернатор, — видно из его решения, которое призывает к мести всех жителей Лёче и обязывает их ходить в трауре…

— Настоящий «черный город»! Как в сказке! — пробормотал Иов Киш. — Я вчера ехал через Лёче. Они как раз выбирали себе нового бургомистра. Так, представьте себе, люди на улицах все, как один, в черных кафтанах.

— Ничего, слезет с них эта черная краска! — отозвался Шваби. — Не так страшен черт, как его малюют.

Шандор Абхортиш, погрозив своим могучим кулачищем, заявил:

— Мы из этого «черного города» легко можем сделать багровый, если, конечно, в жилах саксонцев течет кровь, а не вода.

Председательствующий недовольно покачал головой, требуя тишины:

— Ну, ну! Давайте все-таки выслушаем до конца господина вице-губернатора. К чему эти возгласы? Он и сам умный человек и скажет все, что сочтет нужным.

Пристыженные крикуны умолкли, и Гёргей продолжал свою речь.

— В таких условиях, почтенное собрание, нетрудно предположить, что меня (я даже уверен в этом) рано или поздно постигнет внезапная кончина.

— Ну, это мы еще посмотрим! — послышался резкий выкрик.

— Именно эта мысль, — продолжал Гёргей, посмотрев в сторону крикнувшего, — именно эта мысль и явилась самой веской причиной, заставившей меня принять некоторые решения. Ведь если город Лёче выместит на мне оскорбление, нанесенное ему убийством бургомистра, — а по всей вероятности, он сделает это, — то и наш комитат не захочет остаться в долгу и в свою очередь отомстит городу за гибель своего вице-губернатора. И вот я спрашиваю почтенное собрание: куда же все это приведет, если так будет продолжаться и дальше? А ведь большой пожар погасить труднее, чем малый. На этот счет у нас, Гёргеев, уже есть запечатленный в семейных хрониках печальный опыт вражды, которая во времена Арпадов разгорелась между Берцевици и Гёргеями, — кончилась она тем, что оба рода едва не вымерли. А ведь то была борьба всего лишь двух родов! Что же произойдет, если вражда вспыхнет между целым комитатом и могущественным городом? Будто еще мало нашей многострадальной стране руин и пожарищ! Нет, в подобных случаях человек не вправе терять рассудок. Мы должны попытаться спасти все, что еще можно спасти. И я в первую очередь хочу оградить комитат от жестокой распри, постараться, чтобы его судьба никоим образом не была связана с моей собственной участью. А потому я слагаю с себя обязанности вице-губернатора и вверяю печать комитата в руки председательствующего сегодня господина Петера Луженского…

В зале началось неописуемое смятение. Многие вскочили. У одних лица выражали гнев, у других — возмущение, сострадание, тревогу, раздумье. Луженский оттолкнул от себя шкатулку с комитатской печатью. Дворянство загудело, словно цимбалы под ударом тяжелого камня.