«Корабль пристал! Изольда, вот Изольда! Она соскочила на берег!» — кричал Курвенал с высокой башни. В бреду радости Тристан срывал повязку с раны; кровь потоком лилась из нее, заливала землю, обагряла мир. При приближении Изольды и смерти ему чудилось, будто он слышит свет. «Как слышу я свет? Разве мои уши не слышат света?» Яркий внутренний свет ослеплял его. Все атомы его существа испускали лучи света, которые яркими и звучными волнами разливались в мире. Свет был музыкою; музыка была светом.

И Мистический Залив сиял, как небо. Оркестр, казалось, подражал гармонии далеких планет, которая чудилась одно время душам внимательных наблюдателей в ночной тишине. Понемногу тревожные вздрагивания, тяжелые рыдания, напрасные треволнения и вечно обманутое напряженное стремление, все людские горести и волнения утихали и рассеивались. Тристан переступил наконец порог «мира чудес» — он вступил в вечную ночь. Изольда лежала на безжизненном теле Тристана и чувствовала, как тяжесть, еще давившая ее, медленно рассеивается. Роковой мотив, ставший более отчетливым и торжественным, освящал великий брак в смерти. Затем, подобно воздушным нитям, звуки становились выше и создавали вокруг любящего создания прозрачный покров чистоты. Начиналось что-то вроде постепенного радостного вознесения на крыльях гимна. «Тихо, кротко он смеется; гляньте, друга, видно ль вам? Все светлее он сияет; в звездном блеске ввысь парит… Слышно ль, видно ль вам? Где ж звучит напев, чуть внятный, столь чудесный, непонятный, грустно-нежный, проникновенный, безмятежный, всеблаженный?» Ирландская чародейка, страшная обладательница любовных напитков, наследница мрачных земных сил, та, которая призывала с корабля ветры и бури, избрала для своей любви самого сильного и благородного героя, чтобы отравить и погубить его, преградила путь к славе и победе «властителю мира», эта отравительница и убийца преображалась в силу смерти, в светлое и чистое существо, лишенное всякого нечистого желания, всяких низменных качеств, и дрожало и дышало, рассеиваясь в мире. «Звуки тают, воспаряют, новой жизнью окрыляют!.. Все звучнее, все властнее!.. То волна ли вся в сиянье иль клубится благоуханье? Что-то веет и колышет… глаз ли видит, слух ли слышит? Полной грудью пить ли счастье иль, исчезнув, млеть в бесстрастье»… Все рассеивалось в ней, сливалось, расширялось, возвращалось к первобытному состоянию, уходило в беспредельный океан, из которого рождались и в котором исчезали создания, чтобы снова возродиться и ожить. В Мистическом Заливе эти преобразования непрерывно отражались в звуках. Казалось, что все в нем разлагалось, издавало скрытое доселе благоухание, преображалось в нематериальные символы. Казалось, что в нем колыхались цветы самых нежных земных растений, испускавших заметное нежное благоухание, мелькали видения чудного неведомого рая, развивались зародыши новых миров. И паническое опьянение все усиливалось и усиливалось; хор Великого Целого заглушил одинокий человеческий голос. Преображенная Изольда торжественно вступала в мир чудес. «В тех зыбучих волнах, в тех созвучьях, лучах, в сверхъестественных, дивных мирах разлиться, расплыться!.. День забыть! Ночь любить!»

2

Целыми днями отшельники жили великим произведением, дышали раскаленной атмосферой, упивались смертельным забвением. Им казалось, что сами они преобразились, достигли более возвышенного существования, сравнялись с действующими лицами музыкальной драмы на головокружительных высотах любовных исканий. Разве они не выпили тоже любовного напитка? Разве их не мучило тоже безграничное желание? Разве они не были тоже связаны неразрывными узами и не испытывали иногда среди наслаждения судороги агонии, разве они не слышали голоса смерти? Джиорджио, подобно Тристану, находил в звуках старинного напева пастуха прямое откровение неизлечимой тревоги, и он убеждался, наконец, что в этом именно состоянии заключается сущность его души и трагическая тайна его судьбы. Никто не мог лучше его проникнуться символическим и мифическим значением любовного напитка, понять всю глубину чисто внутренней, исключительно внутренней драмы, в которой чувствительный герой истощил свои силы. И никто не мог также лучше его понять отчаянный крик жертвы: «Напиток тот злой, что мне гибель сулил, я сам, я сам себе же сварил!»

Тогда началось с его стороны роковое искушение возлюбленной. Ему хотелось медленно убедить ее умереть, увлечь ее с собой на тихую и таинственную кончину, в это чудное лето на Адриатике, полное красоты и благоухания. Великая фраза любви, залившая ярким светом преобразившуюся Изольду, обаятельно подействовала на Ипполиту. Она постоянно напевала ее тихим голосом, а иногда и громко; видно было, что она была под сильным впечатлением этой фразы.

— Ты не хотела бы умереть смертью Изольды? — спросил ее Джиорджио, улыбаясь.

— Хотела бы, — ответила она. — Но на земле так не умирают.

— А если бы я умер? — сказал он, продолжая улыбаться. — Если бы ты увидела меня мертвым в действительности, не в мечтах?

— Мне кажется, что я умерла бы, но от отчаяния.

— А если бы я предложил тебе умереть со мной одной смертью, в одно время?

Она несколько секунд стояла в раздумье с опущенными глазами, затем, поднимая на искусителя взгляд, полный прелести жизни, сказала:

— Зачем умирать, если я люблю тебя, если ты любишь меня, если ничто не мешает нам теперь жить друг для друга?

— Тебе нравится жизнь! — прошептал он с едва сдерживаемой горечью.

— Да, мне нравится жизнь, — ответила она выразительно и почти с увлечением, — потому что ты мне нравишься.

— А если бы я умер? — повторил он без улыбки, чувствуя, что в глубине его души опять поднимается враждебный инстинкт против прекрасного страстного создания, дышавшего воздухом, как наслаждением.

— Ты не умрешь, — повторила она с прежним увлечением. — Ты молод. Почему бы тебе умереть?

В ее голосе, манерах, во всем ее существе проглядывало необычайное довольство. Такое впечатление производят люди, когда жизнь их течет при полном равновесии всех сил и благоприятном стечении внешних обстоятельств. Ипполита, как и прежде, расцветала опять на здоровом морском воздухе, на прохладе летнего вечера, напоминая великолепный вечерний цветок, раскрывающий лепестки только после заката солнца.

Наступила тишина, нарушаемая только шумом моря на каменистом берегу, похожем на шелест сухих веток. После долгого молчания Джиорджио спросил:

— Ты веришь в судьбу?

— Верю.

Не будучи расположена к тяжелой грусти, к которой клонились слова Джиорджио, она ответила слегка насмешливым тоном. Это задело его, и он продолжал резким голосом:

— Ты знаешь, какой сегодня день?

Она была поражена его вопросом и с беспокойством спросила:

— Какой день?

Он колебался. До сих пор он избегал упоминать в присутствии Ипполиты о годовщине смерти Димитрия; он чувствовал, что ему становится все тяжелее произносить чистое имя и вызывать возвышенный образ дяди из тайного мира. Ему казалось, что он осквернит свое святое горе, если позволит Ипполите делить его с ним. Это чувство обострялось в нем временным жестоким просветлением ума, заставлявшим его видеть в Ипполите предмет наслаждения, «цветок чувственности», неприятельницу. Потому он удержался и воскликнул с неожиданным взрывом неискреннего смеха, указывая в туманной дали на приморский город, освещенный иллюминацией:

— Погляди, сегодня праздник в Ортоне!

— Какой ты странный сегодня! — сказала Ипполита и, глядя на Джиорджио со странным выражением, которое появлялось на ее лице, когда она хотела смягчить и успокоить его, она добавила:

— Поди сюда, сядь здесь, рядом со мной…

Он стоял в тени на пороге двери, открытой на балкон. Ипполита сидела на балконе в ленивой позе; она была одета в легкое белое платье.

Она прижалась к нему и стала полной грудью вдыхать живительный воздух.

— У нас все есть здесь, чтобы быть счастливыми, а ты… Как ты будешь жалеть об этом времени, когда оно пройдет. Время летит. Мы уже почти три месяца живем здесь.

— Ты, может быть, уже думаешь покинуть меня? — спросил он с беспокойством и сомнением.

— Нет, нет, пока еще нет, — ответила она успокоительным тоном. — Но мне становится трудно по отношению к матери еще надолго продлить свое отсутствие. Еще сегодня я получила письмо, в котором она зовет меня обратно. Ты знаешь, что я нужна ей. Если меня не будет, то все в доме пойдет прахом.

— Ты, значит, должна будешь скоро вернуться в Рим.

— Нет. Я сумею найти еще какой-нибудь предлог. Ты знаешь, что мать думает, будто я живу здесь с подругой. Моя сестра помогла и до сих пор помогает мне делать этот вымысел правдоподобным; вдобавок мать знает, что я нуждаюсь в морском купанье и в прошлом году чувствовала себя плохо, потому что не купалась в море. Помнишь? Я провела лето у сестры в Каронно, это ужасное лето!

— Ну, так как же быть?

— Я, конечно, смогу пробыть с тобой весь август и, может быть, даже первую неделю сентября…

— А потом?

— А потом ты отпустишь меня в Рим и приедешь туда вслед за мною. Относительно дальнейшего мы подумаем, у меня уже есть проект.

— Какой?

— Я скажу потом. Теперь пора обедать. У тебя есть аппетит?

Обед был готов. Стол был по обыкновению накрыт на открытом воздухе, на террасе. Посредине стола горела большая лампа.

— Погляди! — воскликнула она, указывая на миску с дымящимся супом, которую прислуга ставила на стол. — Это произведение рук Кандии.

— Ты чувствуешь себя теперь лучше, не правда ли? — спросила Ипполита, наклоняясь к Джиорджио и подвигая к нему ближе свой стул.

— Да, я теперь чувствую себя хорошо. И он выпил вина.

— Погляди! — воскликнула она. — Ортона в иллюминации!

Оба взглянули на освещенный город на выдававшемся в темное море холме. В тихом воздухе медленно поднимались на небо, подобно огненным созвездиям, группы аэростатов, которые постоянно увеличивались в числе и населяли весь видимый небосклон.

— Моя сестра Христина, — сказал Джиорджио, — находится в настоящее время в Ортоне у своих родных Валлереджиа.

— Она написала тебе?

— Да.

— Как я была бы счастлива видеть ее! Она похожа на тебя, не правда ли? Христина твоя любимица.

Она несколько секунд сидела задумавшись.

— Как я была бы счастлива видеть твою мать! — добавила она. — Сколько раз я думала о ней!

И после вторичного молчания она сказала нежным голосом:

— Как она, должно быть, обожает тебя!

Джиорджио вдруг почувствовал себя глубоко растроганным; в его уме мелькнуло воспоминание о заброшенном и забытом им родном доме; все недавние огорчения и печальные образы встали в его памяти: изможденное лицо матери со вспухшими и красными от слез веками, добрая и душу раздирающая улыбка Христины, болезненный ребенок с огромной головой, опущенной над почти бескровной грудью, мертвенно-бледная маска бедной жадной идиотки…

А усталые глаза матери спрашивали: «Ради кого ты покидаешь меня?»

Его душа снова почувствовала влечение к далекому дому, склоняясь неожиданно перед печальными образами, как дерево гнется под порывами бури. И тайное решение, принятое им во мраке в объятиях Ипполиты, поколебалось под влиянием какого-то непонятного предупреждения, когда он увидел мысленно закрытую дверь в комнату, где стояла кровать Димитрия, и надгробную часовню в углу кладбища, хранимого величественной голубой тенью родных гор.

Но Ипполита говорила без умолку, неосторожно предаваясь как иногда и прежде, своим домашним воспоминаниям. Джиорджио стал прислушиваться к ее словам и с болью в сердце заметил некоторые вульгарные линии рта, появлявшиеся у нее, когда она увлекалась рассказом, и особенное движение, свойственное ей, когда она разгорячалась; это движение было настолько вульгарно, что, казалось, даже не принадлежало ей.

— Ты один раз видел мою мать на улице, помнишь? — говорила она. — Какая разница между отцом и матерью! Отец был всегда добр и нежен с нами и не способен бить или грубо бранить нас.

Она остановилась, может быть, потому, что заметила на лице Джиорджио выражение тоски и неудовольствия.

— Тебе надоедают мои сплетни, не правда ли?

— Нет, нет, продолжай, пожалуйста. Разве ты не видишь, что я слушаю?

— Мы жили тогда в Рипетта, в доме неких Анджелини, с которыми мы близко сошлись. В нижнем этаже жил Луиджи Серджи, брат моего зятя Джулио, с женой Еудженией. Луиджи был скромный человек, ученый, весь ушедший в науку, а Еуджения была женщина худшего разбора. Несмотря на то, что муж ее много зарабатывал, она заставляла его постоянно влезать в долги. Никто не мог понять, куда она девает деньги. Правда, злые языки уверяли, что этими деньгами она оплачивает своих любовников. Она была страшно безобразна, и ее уродливость делала эти гадкие слухи правдоподобными. Моя сестра, не знаю каким образом, подружилась с этой женщиной и часто спускалась к ней под предлогом прорепетировать французский урок с Луиджи. Мать была очень недовольна этим, так как ее восстановили против Серджи старые девы Анджелини, которые делали вид, будто весьма расположены к семейству Серджи, а на самом деле ненавидели их, как эмигрировавших швейцарцев, и охотно говорили про них дурное. «Позволить, чтобы Адриана бывала в доме падшей женщины!» Строгость матери по отношению к Адриане удвоилась. Надо сказать, что Еуджения поощряла любовь Джулио к Адриане. Джулио часто приезжал по делам из Милана в Рим. Однажды, как раз когда он должен был приехать, моя сестра страшно торопилась сойти вниз. Мама запретила ей двигаться с места. Сестра стояла на своем. Мать ударила ее в споре; они сцепились; сестра укусила ее и помчалась вниз по лестнице. Но в тот момент, как она стучалась в дверь к Серджи, мама налетела на нее, и тут на площадке лестницы произошла ужасная сцена, которой я никогда не забуду. Адриану принесли домой полумертвой. Она заболела, с ней сделались судороги. Мама раскаялась и окружила ее всевозможными заботами; никогда еще она не была так нежна… Через несколько дней, еще не окончательно поправившись, Адриана убежала к Джулио… Впрочем, об этом я уже, кажется, рассказывала тебе.