Дворянин Савва Татаринов разумен и мудр был. Дочку он вроде бы простил: восемь девок у него родилось, и, почитай, половина так же отчаянно замуж повыскакивали. Но бывшему холопу своему простить не мог, что не пал в ноги, униженно моля выдать за него благородную девицу. Видеть «Рожонку-охальника» не желал, и, сколько Федька себя помнил, слова между собой его отец и дед не сказали. Но Федьку Савва Фомич привечал: внук как-никак. Баб-то у него в дому всегда хватало: дородная супруга да ослушницы-дочки, а сына Бог не дал.

Мать Федька семи лет от роду потерял. Дважды она еще рожала, трудно да тяжко. Господь братца и сестренку Федькиных в младенчестве прибирал. А мать после хворала тяжко и все плакала. Уложит, бывало, сорванца своего старшего, песенку поет ему колыбельную, а Федьке на лицо горячие слезы кап да кап… Кручина да болезни быстро сделали из живой и смелой Насти тихую печальницу, которая истаяла, будто восковая свеча. Отец еще пытался то охотой, то промыслами пробавляться, но видя, как угасает жена, в отчаянии опускал свои большие сильные руки и все чаще заглядывал в кабак. Федька уж и забыл, когда родителя Рожонку последний раз иначе видел, как либо во хмелю, либо с похмелья.

После того как снесли мать на погост, Федька твердо понял, что земная жизнь – юдоль печали. А что она суть еще и юдоль долга, то ему вскоре дедушка Савва Фомич накрепко внушил. И первый долг их дворянского сословия – московскому государю честно и несебялюбиво служить. Когда пошел Федьке восьмой год, забрал его Татаринов прямо с деревенской улицы, где он с крестьянскими мальчишками в чехарду играл, в барский дом. «Довольно, – сказал, – тебе с огольцами холопского звания взапуски носиться, я из тебя служилого человека делать буду». И сделал. Дядькам да конюхам старый Савва Татаринов Федьку не давал, сам учил. Всем воинским ратным премудростям, коим сам был искусен, учил. Еще читать и писать учил – письменному человеку на царевой службе многие пути открываются. Федька прилежен был – нравилось ему и железом бранным играть, и верхами скакать, и затейливые буквицы в слова складывать. А когда ленился, дедушка Татаринов никогда ни розог, ни батогов не брал. Посмотрит, бывало, страшным черным своим опричным глазом да скажет негромко: «Не смей лени попускать, плоти попускать, брюху попускать, недоросль! Не дворянское это дело!» Федька тотчас вновь за труды брался, и никакого битья не требовалось.

Сила была в Савве Фомиче некая, тайная, которой противиться, говорят, сам зверь Малюта Скуратов не смог. Домашние под страшной тайной сказывали, что, когда воскликнул однажды молодой опричник Савва Татаринов: «Не стану более кровь невинную христианскую лить, ухожу я!» – Малюта только брови насупил и буркнул в бороду: «Ступай, Савка». Так-то…

В лето от Рождества Христова, как считали ученые латиняне, 1604-е, а как считали на Святой Руси, от сотворения мира 7112-е, явился из Литвы самозванец, еретик и расстрига Гришка Отрепьев, дерзнувший присвоить имя убиенного царевича Димитрия Ивановича. Да не один, а с многими воровскими ляхами и черкасами вторгся в московские пределы. Тогда-то призвал великий государь Борис Феодорович Годунов под освященные знамена с Нерукотворным Спасом свое дворянское ополчение, оружно, конно и людно, – оборонить от супостатов престол Московский. Родитель Федькин, Рожонко, такой развалиной от питья стал, что впору ему не коня, а печку седлать. Старый же Савва Татаринов крепок был и телом, и духом. Но он только покачал седою головой и сказал раздумчиво: «Не пойду и холопов своих не поведу. Чувствую, великому братоубийству и смуте вокруг самозванства быть: взошли на Руси драконьи зубы Иоаннова-Грозного окаянства!» Федька догадался: это дедушка старинную греческую сказку поминает, про то, что из посева драконьих зубов взросли безжалостные и сильные воины…

Но надобно же кому-то от них великого государя и народ православный оборонить! «А я пойду, – сказал Федька с запалом. – Я, московский дворянин Федор сын Рожнов по отечеству, Татаринов по материнству! Благослови, господин дед Савва Фомич!» Дед посмотрел на Федьку печально и возложил длань жесткую и прижимистую на внукову вихрастую голову: «Ты иди, недоросль. Нечего тебе от судьбы прятаться, не дворянское это! Великому государю служи, брода в огне не ищи, смерти не страшись – бесчестья страшись, а коли придешь в сомнение – душу свою спроси. Вот тебе мой наказ, иного не будет».

Собрали Федьке по татариновскому дому какую-никакую воинскую справу, пару пистолей дед подарил, немецкой работы, не новых, но добрых, со всем прибором для огненного боя. Саблю Федька отцовскую взял – за печкой отыскал, от паутины очистил, выточил. Оседлал свою Зорьку да поехал под Белокаменную Москву, где трудно, медленно, через силу съезжалось на службу государево поместное войско. Народ в сотне подобрался разномастный, наполовину случайный. Безусая молодежь, коей в свой первый поход идти было, быстро передружилась между собой, смотрела соколами и только похвалялась, как ляхов да воров рубить станет. Люди постарше к бою не рвались, судили да рядили между собою, что силен самозванец Гришка Отрепьев наемной ляшской да казацкой конницей, не тягаться с ней в поле государевым служилым людишкам, худоконным и до битвы непривычным. Надобно, говорили, за стенами али за крепким тыном отсидеться, выждать. Даст Бог, сама собою смута уляжется. А вести из Северской земли приходили одна другой тревожнее: город за городом, крепость за крепостью передавались проклятому еретику Гришке после малого отпора, все царские воеводы перед войском его бежали…

Великий государь Борис Феодорович в палатах своих затворился. Сказывали, недужен он сильно от дурных известий и страхом великим обуян.

А еще сказывали, робким шепотком, озираясь по сторонам: оттого Борис, хитрый да властный прежде, в такую душевную слабость впал, что страшная вина его совесть гложет, убийство дитяти невинного, несчастного царевича Димитрия. Вот и гадает венценосный душегуб – уж не тень ли убиенного младенца встала из гроба во брани и в пламени, чтобы черную душу Борисову к ответу повлечь? Федька со товарищи, однако, бодрились, сабельками позвякивая: «Мы – ратные московские дворяне, государева надежа! Какая бы тень ни восстала – обратно во тьму загоним!»

Выступили от Москвы всем войском под рукою князя-воеводы Василия Иваныча Шуйского. Шли, однако, мощно и грозно. Под колокольный перезвон златоглавых соборов и малых церквей московских, под напутственные молебствия духовенства, под клики толпы. Шли под плесканием стягов, с коих строго и недобро глядели лики святых, с многочисленным нарядом[42], большим, средним и малым, с краснокафтанными стрельцами московскими, с конницею поместной, с утробным рокотом тулумбасов[43], с ревом воинских труб, с растянувшимися на много верст обозами… Под Севск, навстречу Гришке-анафеме! Дрожи, Гришка-расстрижка, московская сила пошла!

Обозов половина в пути отстала: клячи упряжные, холопские, худо кормленные, падать стали. Пушек на снежном бездорожье побросали столько, что невдомек: больше довезли или больше оставили. Ратные людишки простого звания всю дорогу бежали – то ли по домам, то ли к Гришке-самозванцу. Добрались худо-плохо до лагеря под Добрыничами, где остатки рати князя Мстиславского после позорного бегства своего от Новгорода-Северского раны зализывали. Дворяне сразу сгоряча рванули в поле битвы искать – какая там битва?! Федька Рожнов свое первое сражение – «боевое крещение», как опытные вояки называют, – ни за битву, ни за крещение не считал. Наскочили из полей летучие польские хоругви[44], легкие запорожские загоны, кружились вокруг неповоротливого царского воинства, жалили, отскакивали, снова жалили. Метались московские дворянские сотни, по конскую грудь увязая в снегу, теряя лошадей и людей… Пальба шла со всех сторон, а кто палит, свои ли, чужие – не разобрать! Все орут: «Ляхи, ляхи, вот они!», а Федька так ни одного ляха в глаза и не видел. Потеряв до пяти сот бойцов побитыми, пленными, а паче того разбежавшимися, вернулась к вечеру растрепанная и пристыженная дворянская конница обратно в лагерь…

С тех пор Федька, наверное, ни одной разведки и не пропускал. Обидно было ему: почитал себя не хуже любого пана-шляхтича, по-честному, грудь в грудь сразиться хотелось. В тот день их сотенный голова Лисовин вывел в конный разъезд десяток дворян – сплошь молодежь, Федькины друзья-приятели, из тех, кому тоже с ворами поквитаться не терпелось. Уже обратно поворачивать собрались, как вдруг смотрят, выезжает из-за ближнего перелеска вершник – по угловатой меховой шапке с пером, по рослому рыжему коню немецких кровей, а пуще всего по всей горделивой и осанистой повадке сразу видать – лях! Разглядел царских служилых людей, издевательски рукой им помахал, поворотил коня и пустился вскачь по целине. Должно быть, полагал, что долговязый жеребец его легко оставит позади мохнатых, приземистых московских бахматов.

– Ату его, ату!!! – закричал как на травле сотенный голова Лисовин. – В угон, молодцы! Живьем вора…

Засвистали, загикали молодые дворянчики, кровь в них заиграла, прянули с места, словно свора борзых за зайцем… Федька низко-низко к Зорькиной шее приник, слился с нею и только шептал в заиндевевшее конское ухо: «Давай, Зорюшка! Обгоняй, обгоняй, красавица!» Не выдала умница лошадка. Широким, размашистым скоком, в котором кони-бахматы не летящими, а по земле стелющимися кажутся, начала обходить она остальных коньков разъезда. Сильный аргамак сотенного головы Лисовина поборолся было, да и он позади остался. А впереди только снежное поле – и враг!

Настигать стал Федька ляха, уже явно видел, как крутится смерзшийся в сосульках хвост его коня. Лях обернулся, белозубо ощерился из-под длинных усов и – все ему нипочем – рукой в здоровенной желтой перчатке Федьке задиристо «нос» показал. Чисто мальчишка в догонялки играет! Тут уж Федька вспылил: «Шутки шутить вздумал, воровская твоя рожа?! Ужо я тебе!» Привычным жестом протянул руку, выхватил из седельной кобуры пистоль, приложился прямо меж Зорькиных ушей и выпалил, на скаку целя в широкую спину супостата. Не попал. Лях снова обернулся, на сей раз довольно ошалело. Спесь с него слетела: должно быть, близко смерть свистнула! Захохотал Федька, силу свою почуял. Однако вдругорядь стрелять не стал: вспомнил, что и у ляха, должно быть, пистоли имеются, коли вздумает, поворотясь в седле, назад стрелять, тут-то Федька его и упредит! В том, что одолеет, возьмет врага, недоросль по молодой своей глупости не сомневался…

…Вдруг частой дробью зачастила прямо за спиной у него пальба, разнесся, вбиваясь в уши, чужой, незнакомый, злорадный боевой клич. Натянул Федька поводья, обернулся и сразу понял: вот ОНО!

А что – «оно», и договаривать не хотелось. Стреляя с седла, размахивая зловещими кривыми саблями, вылетели словно из-под земли человек с дюжину, а то и пятнадцать вершников, похожих на его ляха, как родные братья. В засаде, должно быть, притаились, пока тот Федьку-дурака к ним в лапы заманивал. Трое сразу в угон Федьке развернулись, а остальные на сотенного голову Лисовина и его молодцов ударили. Была у Федьки надежда: не выдадут его боевые братья, на помощь приспеют… Куда там! Видно было вдали, как рванулся было вперед на драку здоровяк Васька Валуев, но сотник рукой замахал – вернулся Васька. Бабахнул разъезд наудачу из огненного боя и спину ляхам показал! Помчались удирать друзья-приятели, только коней нагайками охаживали…

И остался дворянский недоросль Федька Рожнов наедине со своей участью, один против многих. Хотел из второй пистоли стрелять – осеклась, зараза! Но не такой он был человек, чтобы с судьбой не поспорить. Смекнул – с одной стороны единый враг, а с другой – трое. Если на того, кто один, ударить да стоптать его, срубить, может, и уйти удастся, Зорюшка не выдаст! Выхватил Федька саблю, завопил во все горло, чтоб страх свой спугнуть, стукнул Зорьку по мохнатым бокам каблуками и пустился на ляха. Тот навстречу не торопясь ехал, усмехался, даже клинок свой лишь в самый последний миг обнажил. Еще они и не сшиблись, а понял Федька: этот лях сейчас его убьет. Страшно не было, горько да обидно было. Понимание жестокой и безжалостной сути войны пришло в тот миг в его шестнадцатилетнюю душу. Эх, кабы еще пожить, наверное, он успел бы теперь стать добрым воякой! Не успеть. Ну, помогай, Пресвятая Богородица! «А-а-а, гад!!! Получи!!!»

Должно быть, и впрямь простерла Божья Матерь милосердный свой покров над неразумной головой одного из сынов человеческих. Но, вернее, этот лях и не думал Федьку убивать: «языка» взять хотел. Только сверкнуло что-то, сабля словно колдовской силой вылетела из Федькиной руки, едва не вывернув кисть, а сам он, не поняв как, кувыркнулся с седла вниз головой. Взрыл снег, влетел в глубокий сугроб. Глаза, рот, уши тотчас залепило противным, ледяным, колким… Забарахтался Федька, силясь выбраться из снежного плена, и тут наступил ему на грудь мерзлый польский сапог, и, разрывая ворот тегиляя, уперлось между ключицами острие сабли. Стоял над ним лях – румяный, молодой, смеющийся, сероглазый да светлоусый (такие, наверное, бабам нравятся), совсем не злой и не страшный с виду. И был теперь Федька в его власти. Польского языка дворянский недоросль тогда еще не знал и потому не понял, что сказал победитель. Недобро прозвучала его речь – то будто сабля свистит, то будто хищный кречет шипит да цокочет. Плюнул с досады Федька, выбранился матерно и ответил: