Она взяла его руку обеими горячими руками.

«Ты здесь? Ты не уходишь от меня никуда?» — услышал он в длительном пожатии.

— Да, да, я не уйду никуда.

Он накапал в стаканчик капель. Сестра милосердия придержала ей голову. Колышко поднес стаканчик к губам Сусанночки. Она закрыла глаза и покорно выпила, чуть поморщившись от боли. Глоток причинил ей страдание.

Колышко плохо переносил зрелище физических мучений. Он старался не думать о поврежденной у нее верхушке легкого. Сусанночка поняла это по выражению его глаз и улыбнулась ему. О, она бы хотела умереть так, чтобы он был уверен, что ей не больно и, напротив, очень даже хорошо и весело. Вероятно, для этого надо очень любить. Перед этою ее любовью он чувствовал себя духовным кастратом.

Стаканчик был поставлен на место, а ему не хотелось уходить. Сусанночка сказала благодарно глазами: «Иди».

Он медлил. Ему хотелось сбросить душевную тупость, делавшую его чересчур уравновешенным и спокойным. Он присел рядом с Сусанночкой, на край ее постели. И опять было ощущение внутреннего душевного узла. И Сусанночка, и даже Вера Николаевна, обе были счастливее его. В их жизни и чувствах была полнота. Они были способны на страдания и на жестокость. Он вглядывался в лицо Сусанночки. Если бы она могла передать ему часть своей души!

И его охватил прежний страх. Виновато улыбнувшись, он поднялся и вышел из спальни.

В дверях кабинета он остановился. Выправление проекта представлялось ему несвоевременным занятием. Отвращение переполнило его до кончиков ногтей. Кому и что он хотел доказать? Он переходил от одной лжи к другой, вечно оправдываясь в своих глазах. Верил ли он во что-нибудь, зрелый господин средних лет, и был ли у него вообще какой-нибудь Бог?

Искусство? Но от этой мысли внутренняя тошнота сейчас усиливалась. Искусство, труд — это лишь соус, рамка жизни. Ему припомнился иронический блеск в глазах Веры Николаевны, когда она рассматривала его работы. Да, и ей он казался немного тупым и элементарным. Их отношения были похожи на дурную затянувшуюся игру, в которой она предвидела общий план игры на несколько ходов дальше, чем он. Теперь она была вправе смеяться над ним.

Эта мысль показалась ему трезвой и основной. Он должен сознательно вернуться к чему-то прежнему. Вопрос в том, сумеет ли он это сделать?

Он должен это сделать. Сделать хотя бы только для того, чтобы почувствовать, что он духовно жив. Он не живет, а только собирается жить. Вернее, собирался. Что представляет из себя вся эта обстановка? Эти чертежи в рамках? Во всем этом что-то жалко-ученическое. Узкое, смешное продолжение проведенных в академии лет.

Он даже, кажется, иначе и не живет, не чувствует, как только архитектурными образами. Это какая-то душевная запущенность.

Было противно ощущать себя таким.

В конце концов, какое такое особенное значение для него может иметь этот конкурсный проект? Он к нему явно охладел. Целый ряд неприятных обстоятельств, которые сюда вплелись, сделали для него эту работу ненавистной. Бог с ним!

Он подошел к столу и поднял доску с наклеенным чертежом. Сейчас он отнесет ее в угол, в архив, и этим все кончится. Нельзя быть только профессиональной машиной.

Доска казалась ему в особенности легкой. Может быть, даже было бы лучше вовсе уничтожить проект? Но это было слишком. Это расстраивало. Разве у него нет лишней запасной чертежной доски?

Он со стуком опустил доску ребром на пол и вдвинул ее в пыльное общество папок. Потом позвал Гавриила и велел ему прибрать со стола.

И пока Гавриил возился с веником и тряпкой, он вдруг ощутил свободу и серьезность. Даже предметы как будто выглядели другими. Вместе с мусором Гавриил точно выгребал тоже что-то из его души.

Несомненно, у него также была своя личная жизнь. Колышко испытывал приятное удивление. Было такое чувство, как будто он живет в первый раз…

В самом деле, до сих пор вся его жизнь была «между прочим». Он спал, ел, любил — «на перепутье», между делом. У него было такое смешное сумасшествие, что он должен строить и строить.

И опять вспомнилась усмешка, с которой Симсон рассматривала его проекты. В конце концов, его проекты были ей так же нужны, как ему прошлогодний снег.

Даже Гавриил смотрел на него такими глазами, какими смотрят на всех вредных маньяков. Но сила была на его стороне. Ему предоставляли, отходя в сторону, мариновать, сколько ему было угодно, свою душу.

Он открыл окно, насвистывая. Как только Сусанночка поправится, они уедут. Приятно было сознавать себя в первый раз в жизни живущим, как все. Жизнь мстит. В наказание она опустошает душу. Он вдруг подумал о Василии Сергеевиче, представил себе его удивление и улыбнулся.

Гавриил вынес разборный стол по частям. Он ни о чем не спрашивал, но что-то смутно понимал. Его движения были сочувственны и полны торопливой готовности. Интересно было знать, как все это он представлял себе.

XXXIV

Вечером зашел Василий Сергеевич. Он не решался идти дальше передней.

— Ну как? Что? — спрашивал он у Колышко.

Он потерял душевное равновесие и во всем обвинял женщин. Природа нарочно создала женщин, чтобы в мире происходила вся эта сумятица. Надо, впрочем, относиться к вещам по-философски или же вовсе не ходить к женщинам. Посмотрите на город с птичьего полета: люди и лошади бегут туда и сюда. Прочтите в газетах ежедневную хронику: люди стреляются, топятся, вешаются, крадут и грабят — все через женщину. Пойдите в музей, в театры, вы всюду увидите женщину: женщину из мрамора или на сцене — и всюду она производит кавардак. Если бы не было женщины, не было бы ни жизни, ни смерти. Значит, с нею приходится мириться.

Войдя в кабинет и не увидя чертежного стола, он остолбенел.

— Это что значит?

— Здесь тоже произошел маленький кавардак, — сказал Колышко, смеясь, и кивнул головой в угол, где среди больших папок виднелся край задвинутой доски.

— Вы спятили? — спросил Василий Сергеевич.

Колышко было весело. Теперь при взгляде на испуганное, такое «профессиональное» лицо Василия Сергеевича он с особенной силой ощущал в себе это «освобождение жизни». Сусанночке понадобилось прострелить себе легкое для того, чтобы он почувствовал в себе живого человека, сделанного из настоящей души и тела.

— Я просто устал, — сказал он, чтобы как-нибудь объяснить свое решение.

Василий Сергеевич продолжал стоять, не меняя позы.

— А для чего же, спрашивается, я гнул свою спину и сушил свой мозг?

Колышко не знал, что ответить. Глаза старика все яростнее и яростнее вылезали из орбит.

— Вы думаете, выкинул деньги на стол да и свят?

Колышко почувствовал раздражение. Пора положить конец этому вмешательству в его личную жизнь. В конце концов, он взял себе помощника, а не опекуна.

— Причем здесь деньги или моя святость? — сказал он. — Я делаю то, что мне нужно. Я не могу разорваться, если это угодно вам.

— Ах вот как!

Василий Сергеевич пошел, ковыляя, к выходу.

— Вот как, вот как-с! — повторил он, одеваясь в передней. — Направление атмосферы круто изменилось. Однако скоро. Так я же вам предсказываю, что дальше штопанья чужих построек вы не пойдете. Никогда не пойдете. Стоп машина, на точке замерзания, нуль, два нуля.

Пальцы его дрожали, и он не попадал пуговицами в петли. Колышко стало его жаль. Он обнял старика за талию.

— Ну не сердитесь, дорогой. Так подошло. Вы видите? Разве же это работа? Я измотался, думаю уехать.

Василий Сергеевич отталкивал его ребром жесткой ладони.

— Хорошо, хорошо.

Вдруг бешенство прорвало его сдержанность.

— Ведь вы же — баба! — визжал он, трясясь. — Куда вы годитесь? Разве вы артист, художник? Вы — подрядчик. Вы — бабий прихвостень. Оставьте меня в покое.

— Ну вы до завтра успокоитесь, и мы с вами поговорим хладнокровнее, — сказал Колышко.

— И не подумаю. Прощайте!

Он ушел, не подав Колышко руки и хлопнув дверью.

Колышко прошел к Сусанночке. Она спала. Когда он вернулся в кабинет, Гавриил, стоя на стуле, подливал масла в зелененькую лампадку. И от тихого зеленого мерцания у Колышко выступили слезы. Он чувствовал себя смешно, точно в детстве на Пасху. Гавриил осторожно вышел. У него был суровый, сосредоточенный вид. Он боялся, что молодая барыня умрет. Колышко он осуждал и совестился взглянуть ему в глаза.

«Но теперь все пойдет хорошо», — думал Колышко.

Он не сомневался, что рана Сусанночки не опасна.

Осторожно, неполным звоном, как всегда поздно вечером, прозвонил телефон. Колышко вздрогнул. Звон отдался в тишине квартиры беспокойно-противно.

«Я не подойду», — решил Колышко.

Он подозревал, что это звонит Симсон. Когда он выходил из кабинета, звонок повторился. Телефонный аппарат, стоявший на столе, казался живым существом. Он имел беспокойную и несимпатичную душу. Он был как болезненный нарыв или совесть. Все, что совершаешь за день, неизменно возвращается к этому маленькому и бесстрастному металлическому мучителю. Он контролирует поступки дня. Сквозь него, как сквозь фильтр, проходит все значительное и незначительное. Смешно его бояться и глупо прятаться.

Колышко подошел к столу. Аппарат прозвонил в третий раз.

«Это — Зина», — подумал Колышко и приложил трубку к уху.

— Кто у телефона? — спросил он грубо.

— Мой друг, это — я, — сказал спокойный и деловой голос Веры Николаевны. — Хотя вы не желаете подходить на мой звонок — увы! — я вынуждена к вам звонить. Вы получили мое письмо?

Ее голос касался его слуха знакомыми, интимными прикосновениями. Кроме того, она говорила так, как будто между ними ничего не произошло.

— Я полагаю, что нам больше не о чем говорить, — сказал он. — Впрочем…

Он чувствовал, как с нехорошим, мальчишеским азартом забилось сердце. Он мог этого не говорить, но сказал:

— Впрочем, я могу вас утешить. Ваш браунинг пошел в дело.

— Да?

Голос Веры Николаевны сделался оторванным и точно колючим. Он звучал, как сухое и безжизненное щелканье металлических пластинок.

— И как же ее здоровье? О, я нисколько не жалею, что облегчила ей по мере возможности этот путь. Вы сентиментальны.

Вдруг она раздражилась.

— Мне это начинает надоедать. Берегитесь, Ненни: я закрою свое сердце для вас. Каждый живет так и столько, сколько может. Кто не может жить, тот должен уйти[33]. В конце концов, и мы с вами живем не по своей воле. Разве я знаю, почему так безумно хочу вашей любви? Вы, Ненни, все еще ходите в шорах. Ах, какая тоска!

Она неожиданно прервала разговор или его прервали на центральной станции. Он не знал. Подождал еще немного. Звонка не повторилось.

У Колышко было чувство приятного удовлетворения.

Конечно, он мог бы ей крикнуть еще: «Убийца!» — или что-нибудь другое в этом роде. Это была бы мелодрама. Он должен теперь держаться с ней с достоинством и бесстрастно.

XXXV

Следующее утро и день прошли тревожно. Температура у Сусанночки поднялась. Доктор Цигенбок по-прежнему не находил прямой опасности. Все зависит от ухода и спокойствия духа. Надо следить за повязкой. А главное, господа, больше спокойствия. Все, что происходит, всегда к лучшему. Теперь можно быть уверенным, что милая барынька с осторожностью будет брать в руки подобные игрушки.

Сусанночка не отвечала на шутки. Лицо ее оставалось ровно, спокойно и торжественно.

— Это — самое худшее, — говорил Цигенбок. — Такое спокойствие не служит союзником врачу.

Он лазил белесоватыми глазами по всем шкапам, точно ища наверху их медицинского вдохновения. Он ушел, оставив груду рецептов, исписанных неприятным, мелким, враждебным почерком. Лицо его сохраняло иронию.

Василий Сергеевич на занятия не явился. «Время» ему еще «не подошло», и поэтому его отсутствие следовало рассматривать как демонстрацию. Правда, он мог пройти прямо на ремонт епархиального дома. Но вскоре позвонил по телефону казенный десятник с новыми жалобами на положение лесов. Колышко распорядился прекратить на них доступ и обещал побывать завтра. Его бесили капризы Василия Сергеевича. Со всех сторон сжимали тучи неотложных дел. Телефон звонил почти без перерыва.

В спальню к Сусанночке он намеренно не заходил. Ему казалось, что его присутствие ее волнует и настраивает на безнадежные мысли. Зато несколько раз он думал о Симсон. Несомненно, в движении, которым она бросила трубку, и нетерпеливых словах: «Вы, Ненни, все еще ходите в шорах. Ах какая тоска!» — была подлинная мука. Она не ожидала такой быстрой развязки. Ее совесть была смущена. Самообладание ее покинуло. Вероятно, она позвонит опять.