…В то время, когда Петровский выходил из автомобиля, чтобы войти в ворота больницы, к нему подошла просто одетая улыбающаяся женщина.

— Вы, барин, не узнали меня? Я — Агния.

И он сразу же узнал ее по характерному, вдруг мелькнувшему в белесоватых серых глазах знакомому покровительственному выражению.

Что ей было нужно? Он не знал, остановиться ли или пройти мимо и что вообще в этих случаях полагается делать. Но лицо бывшей горничной также внезапно сделалось скорбным и жалким. Привычным глазом он определил, что она была тяжело больна. Может быть, только что выписалась из больницы.

— Я вас узнал, — сказал он и торопливо пошел в ворота, так что она должна была забегать сбоку от него. — Отчего вы никогда не зайдете к барыне? Мне некогда сейчас говорить с вами… В чем дело?

— В чем дело?

Она засмеялась, показав красивые зубы. Очевидно, она считала себя вправе быть с ним немного фамильярной. Он остановился.

— Ну да, что вам нужно от меня?

Она напомнила ему слишком много неприятного. Ему не нравилось то, что она позволяла себе намекать на что-то и заявлять какие-то глупые права. Он распахнул шубу, чувствуя, как лицу и шее сделалось жарко.

— Вот вы как! — сказала Агния, и ее белесовато-серые глаза знакомым выражением двоились. — Значит, старое забывается? Вполне естественно.

Вероятно, она собралась шантажировать его. Он молча запахнул шубу и, не отвечая, пошел.

И целое утро, пока он занимался в больнице, его время от времени беспокоили этот неприятный двоящийся взгляд и нахальная улыбка на постаревшем, болезненно-желтом лице. Он старался забыть неприятную встречу и никак не мог. Казалось, что она должна была что-то означать.

Швейцар передал ему пришедший по почте официальный пакет. Это вызов в Петроград, в комиссию. Последний раз он ездил туда в конце сентября вместе с Варюшей. Теперь Варюше ехать нельзя.

Какое странное совпадение: эта встреча у ворот и этот вызов! Встало вдруг весеннее, жуткое, о чем старался не думать, как о дурном сне.

Всмотрелся в подпись.

— «За секретаря И. Ткаченко».

В остром судорожном усилии напрягшейся памяти что-то вспоминается. Отрывочные фразы Раисы Андреевны. Кажется, почти наверное, это ее брат…

И вдруг вспоминается все. Да, это он. Значит…

Подошедшая фельдшерица о чем-то спрашивала. Улыбаясь, он никак не может вслушаться. Отчетливо видит, что у нее на верхней губе темный пушок и на переносье вскочил прыщик. Она, наконец, смущенно опускает зеленовато-серые глаза. Он совестится попросить ее повторить и говорит, стараясь казаться серьезным:

— Да, да, я понимаю.

В недоумении она пожимает плечами.

— Вероятно, вы меня не слышали, — говорит она строго.

— Милая, я вас слышал!

Он схватывает ее за обе руки, шершавые, еще влажные, и, вероятно, пахнущие карболовкой, крепко сжимает их и трясет.

— Я все, все слышал, от первого до последнего слова. Вы понимаете это?

Он громко и раскатисто хохочет и потом, извиняясь, ласково прибавляет:

— Но я ничего, моя прелесть, не понял. Вы извините меня?

Она улыбается ему тоже, и он понимает, что она ему в глубине души сочувствует. Она еще молода, недурна, и в верхней части груди у нее тоже живет потребность в счастье. О, она великолепно его поняла! Снисходительно она повторяет ему что-то обыкновенное, скучное, больничное, такое, что ему легче сейчас ворочать десятипудовые гири, чем заставить себя слушать. Он улыбается.

— Ну, вот видите: я понял. Так вы говорите, что в палате 2б-й… она кричит… и ей клали лед… Превосходно.

Девушка продолжает с сочувственным и вместе немного брезгливым удивлением рассматривать его: что сегодня с ним?

А он идет по коридору по направлению к палате 2б-й и с тоской и страхом думает о том, что до вечера завтрашнего дня, когда он должен поехать в Петроград, еще почти целых двое суток нелепого и смешного существования, с операциями, перевязками, домашними приемами и тупыми молчаливыми обедами, завтраками и ужинами, которые напоминают не человеческие обеды, завтраки и ужины, а какое-то нелепое, искусственное вскармливание. И неужели есть еще где-то рестораны, и гремит музыка, и сияют люстры… есть люди: мужчины и женщины, не думающие ни о перевязках, ни о сиденье дома в четырех стенах… есть, наконец, железнодорожные поезда, светлое одиночество вагонного купе?..

Он старается удержать ненормально-радостное волнение. И еще: он старается не думать об одном… главном… Вдруг ему кажется, что он поступил нехорошо, грубо обойдясь с Агнией… Тут никакой прямой связи, но его это начинает мучить. Если бы он мог теперь где-нибудь ее найти…

Было бы самое лучшее, если бы он имел силу и возможность воздержаться от этой поездки. Но он знает, что, если возможность и есть (правда, сопряженная с разными осложнениями), сил у него все-таки не будет.

И он продолжает загадочно для всех улыбаться, подшучивая над сиделками, больными, студентами. И все догадываются, что старший врач получил сегодня какое-то необыкновенно радостное известие.

Домой он едет смущенный и виноватый.

II

— Судариня, — говорил Черемушкин по телефону. — Мое скромное ремесло учит меня быть терпеливым и осторожным, осторожным и терпеливым. Я бы мог сказать вам, что мы находимся в преддверии нахлынувших на нас весенних событий. Необходимо быть осторожным. «Они свое, а мы свое», как говорит мой друг Максим Горький. Все, о чем мы с вами в настоящее время можем погрустить, это — посещение вашим супругом в Петрограде дома на Садовой. Правда, умаляющим вину обстоятельством является тот факт, что господин Ткаченко состоит секретарем делопроизводства комиссии, но уже значительно хуже, что посещение имело место в девятом часу вечера: для делопроизводства комиссии как будто немножко поздненько… Хе-хе…

— Я вас прошу держаться дела.

— О, да разве я позволил себе когда-нибудь заниматься бездельем? Судариня, кажется, имеет достаточно доказательств…

Отвратительный старик начал перечислять свои заслуги. Затем он приплел сюда какую-то графиню, одну жену писателя, двух жен крупных коммерсантов. Вероятно, он окончательно получил размягчение мозга. И все это будто бы надо было выслушивать из боязни его оскорбить.

— Я прошу вас сообщить мне точно номер дома и квартиры, — крикнула она в телефон.

— Ах, судариня, насколько одинаково устроен человек! Это же поразительно. Вы не поверите, что, на девять десятых, каждая дама в таком случае спрашивает подробно адрес. Именно адрес! И зачем вам подробный адрес, когда вы, все равно, сами не можете и не должны ни ездить туда, ни писать? Это же праздное любопытство, судариня, осмелюсь вам сказать.

— Прошу вас меня не учить. Почем вы знаете, может быть, я намерена что-нибудь предпринять.

— Вот! Смотрите, что они говорят… Ай, ай, ай! Как легко погубить хорошо начатое дело. И что вы получите от того, что птичка будет спугнута, вспорхнет и улетит?

— Я не настолько состоятельна, чтобы платить вам пожизненную ренту, — сказала Варвара Михайловна.

Вдруг сделалось гадко и страшно.

— Я намерена с этим покончить. Вы слышите меня?

— Судариня, я слышу вас. Я очень слышу. И я даже больше слышу вас, чем вы сами слышите себя. И я бы хотел не слышать того, что слышу. Вы меня понимаете?

Он нахально рассмеялся.

— Когда вам приходят такие мысли, вы гоните их вон, с черного крыльца. Эти мысли никогда не доводят нас до добра.

Ну, это дичь! Почему же она не должна знать номер дома и квартиры? Это во всяком случае малодушие.

— Я требую, чтобы вы мне сказали.

— Судариня, я бы не хотел вам этого сказать из личного добра к вам. Есть вещи, которых нам лучше не знать.

— Например?

— Например? Как вы любите ставить человека в тупик! Но я вам скажу например. Например, зачем нам нужно знать, в каком магазине находится сейчас тот гроб, в котором нас немного погодя отнесут на кладбище?

Ее спину и плечи охватывает озноб. Сердце внезапно неровно ударяет, точно в гадком предчувствии. Но она не может противиться желанию.

— Говорите. Я записываю.

— Но вы дайте, по крайней мере, слово, что не станете ничего предпринимать без меня. Судариня, я говорю: без меня. О, судариня, я искренно желаю вам добра.

Это ее немного трогает.

— Я согласна, согласна.

Он говорит, и голос у него неуверенный и заглушенный:

— Тринадцать, тридцать три. Вот, судариня, я вам сказал.

…Тринадцать, тридцать три. В этих цифрах что-то пугающее, черное, предопределенное.

Тринадцать, тридцать три… Почему именно — тринадцать, тридцать три? О, этого можно не записывать. Она смеется вслух и ловит себя на этом смехе. Но никто не слыхал. Хочется упасть лицом вниз, рвать волосы, и, рыдая, громко кричать на весь дом:

— Тринадцать, тридцать три! Знайте все!

Хочется пожаловаться на весь мир, что иссякли силы, бодрость, терпение. Пусть придут все, свяжут ей руки и куда-нибудь увезут, потому что она теряет рассудок.

Входит Лина Матвеевна Варвара Михайловна прячет лицо. Но плечи уже трясутся от хохота.

И вдруг ее голос, дрожащий и воющий, как у кликуш, пронзает внутренность дома, и нельзя сразу понять, что это такое:

— Ах, тринадцать, тридцать три!

Она закрывает ладонями рот, и глаза ее, вероятно, полны ужаса Лина Матвеевна, согнувшись, выбегает обратно в дверь. Она возвращается со стаканом воды, который дрожит в ее руке.

Но припадок смеха так же быстро уже прошел.

— Спасибо, милочка, — говорит Варвара Михайловна, опять совершенно серьезная. — Поставьте воду вот здесь. Это так. Видите, вот там чернила. Напишите на этом листке. Я не в силах сейчас писать. Напишите же.

Она диктует примостившейся у подоконника Лине Матвеевне.

— Пишите так… «Мы только не задумываемся над тем, что где-то, в каком-то магазине, уже заготовлен для нас гроб. Если бы мы думали об этом, наши поступки, может быть, были бы менее опрометчивы». Больше ничего. Так. Заадресуйте конверт… Да, я сказала вам сейчас тринадцать, тридцать три. Я прошу вас написать это отчетливо…

В глазах девушки страх.

— Теперь вы отнесете на почту.

Она уходит, точно автомат. Вероятно, она уже давно считает ее за сумасшедшую.

Варвара Михайловна усмехается. О, никогда еще, кажется, не было у нее большей ясности в голове!

Берет телефонную трубку.

— Господин Черемушкин? Это опять я… Я очень рада, что застала вас. Вы только что подали мне мысль… Относительно тринадцати, тридцати трех. Я вам очень благодарна.

— Я? Вам? Подал мысль?

— Ах, не притворяйтесь…

— Судариня, я вас не понимаю.

— Нет, вы меня понимаете. Господин Черемушкин, я умею платить.

— Вы успокойтесь. Я же вас прошу.

— У вас найдутся лица… Вы меня понимаете… Всего одно лицо.

— Судариня!

— Оставьте! Я обращаюсь не лично к вам. Мне нужна личность спокойная, с чувством справедливости в душе…

— Я разрешаю себе положить трубку.

— Я умоляю вас.

Если бы он был здесь, она бы стала перед ним на колени.

— Я ничего не слышал, судариня. Примите валериановых капель. Ну, что вы поделаете? Такое наше ремесло. Я обязан быть психиатром, судебным следователем, братом милосердия, но более всего порядочным человеком. Судариня, на голову мокрое полотенце или, еще лучше, лед… расстегнуться и лечь на спину, можно отворить форточку. Ваш покорнейший слуга… Вы не разрешите прислать человечка, который предъявит вам счет за истекшие дни… о, совсем небольшой… для памяти… Целую ваши ручки.

…Тогда сама…

Этот вечер и ночь лежит с открытыми глазами. Старается лечь то так, то сяк. В ослабевших членах нет способности выносить больше ворочающуюся внутри чугунную тяжесть. Кажется сама себе ненужною, бесполезною оболочкою, которую кто-то бросил сюда, в эту тьму, для гадкого, бессмысленного процесса воспроизведения себе подобных. Зачем? О, зачем? В этом есть насмешка и предательство.

— Я не хочу и проклинаю. Да, я не верю ни во что. Если так, то ни во что…

Холодная липкая испарина покрывает тело, путаются волосы, и хотелось бы нещадно вырвать их гребнем.

Вдруг вспоминает мелькнувшее сегодня на улице лицо… Внимательные, бесстыдные глаза…

— Это она!

Даже привстает в темноте на ложе, которое кажется нестерпимо душным. Зажигает свет и так сидит.