— Ведь, правда, мы останемся с вами друзьями… Ведь мы даже не связаны больше ничем…

Она опустила глаза.

— Как я связана с Александром…

Она подразумевала ребенка.

— И подумать, разве же это не величайшее для женщины осуждение любви, когда от любимого человека опасаешься… «этого»? И разве, если любишь по-настоящему, если приближаешься к любви, как к таинству, разве не примешь «этого» бездумно, как зажженный от другого чудный свет? И разве не пронесешь потом плод этой радости через все суровые испытания жизни? Даже если бы это была любовь мгновенная и потом даже пришлось бы вскоре расстаться навсегда, то разве не все равно? Разве продолжительность срока здесь могла бы что-нибудь прибавить или убавить?

Она остановилась, точно поколебавшись:

— Слушайте, милый… Вы простите мне минуту сегодняшней слабости. О, здесь что-то гораздо более тягостно-мучительное…

Она протянула ему руки.

— Я верю… я догадываюсь, — сказал он.

Ему хотелось перелиться своим вниманием в ее душу.

— Потому что вы — все же лучший. Расставаясь с вами сегодня навсегда (дорогой мой, так надо, так лучше для нас обоих!), я бы так хотела оплакать вас, мой дорогой, мой любимый, мой «не тот», мой…

Положив ему руки на плечи, она мучительно приближала к себе его лицо, и он видел ее скорбно сложенные губы и страстно полузакрытые глаза.

— Мой лучший… Мой, которого я вижу сквозь твои слишком знакомые мне черты. Дай, я поцелую твой лоб, потому что на нем печать твоего большого ума… который все же не помог тебе разбить твои оковы… Твои губы, потому что в них светится твоя искренняя, честная душа (она превозмогла слезы), которая… Ну, все равно… Твои глаза, смотрящие на меня точно из другой жизни, любимые и дорогие, кроткие, как у ребенка, который никогда не станет мужчиной. Прощай же.

Она быстро поцеловала их и, оправив платье, неожиданно спустила ноги с дивана и встала. Взглянула на часы.

— О, как уже поздно! Ведь теперь за мною следят.

Полуобернувшись, она смотрела на него.

— Прощай же, мой дорогой. Я не знаю, что будет со мною. Как страшно уйти! В темноту, в ночь, в неизвестность. От нашей, может быть, и маленькой, но все же любви, такой заманчивой… от мечты о сказке, об обмане… Но что-то велит… Может быть, я слишком отрезвела за эти шесть месяцев? И даже наверное. Ну!

Кивнув головой, она начала быстро одеваться. Он видел, что она торопится, точно боится, что он скажет ей какое-нибудь обычное, тривиальное слово, позовет, — и молчал.

Он понимал, что это было, действительно, их «последнее» свидание. Стоял, переполненный горестными, жгучими и вместе по-детски чистыми слезами.

Так плакал он когда-то, наказанный и прощенный, уткнув голову в колени любимой матери. Если бы она была жива, он бы поехал с ней и выплакал бы, как некогда, у ее колен все свое бессилие и всю покорность перед своим жребием.

Медленно глядя на него, точно стараясь запомнить его черты, она пошла к выходу. Повернулась и исчезла. И в ее походке было что-то жестокое… пожалуй, даже враждебное. Но он прощал.

Задыхаясь, еще долго сидел на диване, обняв голову и болезненно выдыхая воздух, что означало у него слезы.

…На другое утро он возвращался в Москву, и вся последующая жизнь — жизнь без надежды на проблеск чего-нибудь яркого, возвышающегося над серыми буднями, — была ему совершенно ясна.

X

В это утро Раиса проснулась с ощущением особенной легкости. День был хмурый, и уже в коридорчике пришлось зажечь электричество. Над домами висела серая, морозная мгла. О, счастие в такие дни иметь хоть какое-нибудь пристанище!

Все последние годы она чувствовала себя чем-то вроде бездомной собаки или кошки. Тетенька Зина однажды сказала о ней:

— У тебя постоянно такой вид, точно ты сидишь на станции.

Куда бы она ни приезжала и ни ставила кроватки Арсика, она должна была думать:

— Когда я буду уезжать, то…

О, сколько искушения в мыслях о «постоянной квартире», о чьей-то твердой мужской руке! И вновь, уже при свете этих дневных сумерек, перед нею встал образ Петровского. Улыбнувшись, она потянулась. Как хорошо, когда можно провести резкую черту между прошлым и настоящим. И еще лучше, когда не можешь себя упрекнуть ни в чем. О, и самое лучшее, когда сознаешь, что не вступила на путь запутанных, неверных и, в конце концов, обманчивых отношений.

Только сейчас, в это серенькое утро, она вдруг так ясно почувствовала, что годы неокрепшей молодости миновали. Настала пора осуществить что-то большое, настоящее, по-особенному, по-новому, радостно волнующее.

Завивая волосы, она изучала в зеркале свое отражение. Отчего женщина должна видеть в своем лице, если оно красиво, что-то, что непременно должно унижать ее дух? Когда она видела себя в зеркале, она чувствовала, как незримые силы, исходя отовсюду тончайшими токами изнутри и извне, вдруг наполняли ее радостною уверенностью. Уверенностью в чем? Этого она не могла определить ясно.

И сейчас хотелось, наконец, осмыслить план своей дальнейшей жизни. Она чуть сдвинула брови и подумала, любуясь ими:

— «О, такие брови…»

В глаза свои она всегда смотрела с удивлением и оттого хорошо знала, что в них часто бывает удивляющееся выражение. Это ей нравилось тоже, хотя было, пожалуй, немного наивно. Хотелось больше строгости и определенности. Вот так. Она сощурила их по краям. Что касается щек и подбородка, то для них пудра еще была почти не нужна (достаточно слегка коснуться пуховкой, вот так), и губы могли улыбаться свежо и сочно, как у девушки.

Полузакрыв глаза, она откинулась назад, и собственное лицо в круглом вырезе туалетного зеркала казалось ей похожим на легкое волшебное видение.

И подумать, что и его, как и все в этом мире, ожидает старость, морщины и безобразие! Хотелось против этого протестовать. Нет, она не доживет до старости, до позора. О, если не она, то кто же тогда может создать из своей жизни жизнь, похожую на сказку или легенду? Ведь это оттого, что она шла до сих пор избитым путем.

С благоговением ей хотелось молиться на светлое отражение в стекле, и никогда еще то, что она женщина, не казалось ей таким высшим благодеянием судьбы. Ей хотелось радостно смеяться или петь.

Подошла к постели, сбросила туфли и, напевая, надела блестящие звонкие ботинки. Подумала, какое надеть сегодня платье. Но разве сегодня праздник?

— А почему бы и нет? Почему должны быть, вообще, будни? Не надо глупой роскоши, но красивая женщина должна быть всегда хорошо одета, потому что для нее всегда праздник, должен быть праздник.

Вбежал Арсик.

— Мамочка?

Этим радостным криком он приветствовал ее каждое утро. Вероятно, он тоже был доволен, что у него такая мать, и так же удивлялся тому, что есть большая и вечно интересная жизнь.

Она строго смотрела на него. Он казался ей немного чужим. Ей хотелось его подразнить.

— Разве я твоя мама? Ты ошибся, милый мальчик. Это так, какая-то чужая тетя. Твоя мама вышла в другую комнату.

Он сердился и топал ножками.

— Да мама же!

Но ей нравилась эта игра. И, делая искусно равнодушное лицо, она продолжала его сердить.

— А чем ты докажешь, что я твоя мама? Может быть, ты и в самом деле совсем чужой мальчик?

— Вот чем.

Он, как звереныш, обхватил ее за шею и повис в воздухе, болтая ногами.

— Э, нет, мой дорогой, это не доказательство.

Она осторожно и немного раздражаясь разжала его ручки.

— Ну, сиди смирно и не мешай чужой тете одеваться. Если ты этого заслужишь, я тебе расскажу, где твоя мама и как ты можешь ее найти.

Торопливо она доканчивала туалет. Ей хотелось скорее на воздух. Где-то в этом большом городе совершается страшный и вместе чудесный круговорот жизни. Хотелось на твердые, упруго отбрасывающие шаги каменные плиты, на быстро летящие вдоль стен бесконечные полосы асфальта, с которых с бодрым и веселым скрежетом тут же из-под ног прохожих счищают железом снег. Хотелось вплестись в гуденье трамвая здесь, внизу, и в незримое пение электрических проводов там, наверху, где они воздушной сеткой опутывают головокружительно-высокие, возносящиеся непрерывными ярусами многооконные этажи каменных громад.

Хотелось встречных восхищенных взглядов, на которые так приятно ответить холодным пренебрежением. Хотелось настойчивых шагов за собой, провожающих несколько кварталов, чтобы потом осмеянно исчезнуть в одном из поперечных переулков. Хотелось сияющих витрин книжных магазинов, в которых блистают свежие и огненные мысли заглавий, и рядом, за соседними стеклами, длинные кружева и задрапированные чьим-то изысканным вкусом манекены человеческих фигур. Хотелось дружески улыбаться шелковому белью, чулкам, рядам сочувственно расставленных за стеклом ботинок и дерзко усмехаться безвкусным и претенциозным шляпам.

И еще хотелось, может быть, лица, улыбки или жеста… может быть, слова… яркого, как солнце, вдруг прозвучавшего в пространстве или упавшего с печатных страниц… Может быть, гениальной музыки, может быть, гениального имени… И непременно встречи…

И брови сдвигались строго, и в груди колыхалось восторженно-радостное и вместе беспощадно-убийственное… Встречи…

Встречи с кем-то, кто равен этой душевной радости, этому восторгу… О, неужели это будет? Это возможно? И было ясно, что — да.

Внезапно в уши вошли звуки детского плача. Арсик, сидевший смирно на постели, закрыл мордочку растопыренными пальчиками. Плечики его подергивались.

И колючим жалом впилась жалость.

Бросилась перед ним на колени и начала целовать мокрое, сделавшееся сразу грязным лицо.

— Неправда, мой дорогой, твоя мама здесь, с тобой. Ты принимаешь меня в свои мамы?

Но гордое, беспокойное чувство продолжало колыхаться.

— Мой маленький, мой бедненький!

Молча он обнимал ее за шею ручонками. Она схватила его и подняла на воздух. Это было все, что осталось от прошлого. Вспомнился Александр. Толкнуло в грудь привычною застаревшею болью. Прижала крепче ребенка… Колотилось сердце… И вдруг набежали слезы благодарности и счастья.

О, великая, незаслуженная радость быть женщиной! Каково бы ни было ее прошлое, оно всегда смотрит на нее вот этими чистыми, невинными, детскими, очищающими, прощающими, освобождающими глазами.

Он взял в свои ручонки ее щеки и протянул губы.

— Мамка!

— Да, да, твоя мамка, мое золотое, чудное прошлое!

XI

— Вам письмо, — сказала горничная.

Незнакомый почерк… женский. Почему-то неприятное предчувствие. Читает, ничего сразу не понимая.

«Мы только не задумываемся над тем, что где-то, в каком-то магазине, уже заготовлен для нас гроб».

— Что это значит? Кто это пишет? А, анонимка!

В суеверном страхе перечитывает. Окна кажутся светлее и все предметы четче. Напрягает мысль и вдруг брезгливо смеется.

— Это — она!

«Если бы мы думали об этом, наши поступки, может быть, были бы менее опрометчивы».

Чьим-то отчаянием, чьею-то беспросветною душевною темнотою веет от этих строк. И вдруг хочется броситься к столу и написать ей ответ:

— Ты все еще мятешься и страдаешь? Твое сердце все еще полно злобы? Ты все еще дрожишь за свою маленькую любовь, которая вечно ускользает от тебя? О, прочь от нее, на дорогу другой, новой, светлой, большой любви! Я это узнала. Разбей-разметай тесную ограду твоей тюрьмы. Раздвинь твой свет и погляди вдаль. Ты — женщина. Весь мир лежит у твоих ног, и весь мир — твоя награда за то, что ты женщина! Смелее шагай через порог тюрьмы. Затаи, убей в себе малодушный страх и трепетную, унижающую жалость. Иди в жизнь, потому что ты — судьба. Не унижайся и не злобствуй. Смело и гордо гляди в глаза людей. Ты и никто другой держит вожжи мира. Только не дрогни перед своей судьбой… Не склонись… Сделай из твоего сердца великий алтарь жертвоприношения… Увей его розами…

Но не поймет. И хочется забыть о ней, о темной. И зачем ей думать о них? Пусть идут своим путем. Они уже отравлены ядом своих заржавленных цепей. Окно их тюрьмы для них не простор и свет, а пустота и одиночество. Женщины, не научившиеся быть одни! Вас жаль!

Входит горничная.

— К вам, барыня, человек от прачки.

Трудовой день зовет к своим заботам. Это радует тоже.

Кто-то, стоящий в коридоре, застенчиво поздоровался и расстегивает пальто.

— В чем дело? Где же белье?