— Но вы сделайте усилие над мыслью. Публичный дом — это физиологическая основа нашей современной действительности. Мы только этого не понимаем; мы не замечаем того, что наши женщины, в сущности, публичны. Посмотрите на Тоню.
Девушка быстро повернулась скучающим, равнодушным лицом.
— Ведь она оскорблена. И совсем не тем, что вы думаете: не пребыванием в этом доме, нет. В ней оскорблена подлинная, настоящая женская сущность. Возьмите любую женщину из так называемой семьи: она оскорблена своим мужем, она мирится, а не существует. Наша женщина всегда только мирится, хотя чего, кажется, лучше для нее? Она, а не мы, является центром семейной ячейки. Но дело в том, что женщине этого и не нужно, даже больше, — каждая искренняя женщина должна бояться современной семейной обстановки и смутно чувствовать к ней отвращение. Я не знаю такой настоящей, не умершей духовно женщины, которая не тяготилась бы, чуть не с первых дней брака, формами нашего семейного существования. Оттого все наши женщины так глубоко равнодушны к мужьям. Они только пародируют так называемую любовь, как они же в наших канцеляриях пародируют работу; наша семейная женщина — это труп. Узость умственного горизонта не позволяет ей разорвать магический круг семьи. А в сущности, в своей душевной сущности, она такая же опустошенная проститутка. Разве это не правда?
Тоня бурно зааплодировала. Кажется, она не поняла всего, но только последние слова.
— Конечно, все такие! Все — проститутки, до одной!
Она стояла у комода, подавшись верхнею частью корпуса вперед и зажав юбку между колен. Теперь в лице ее были злоба и внимание.
— Верно, Тоня?
Она молча кивнула головой.
— И это оттого, что, в сущности, в самой своей природной сущности, женщина вовсе не приспособлена для той центральной роли, которую ей отводит современная европейская семья. Всякая нормальная женщина ищет сильного и властного мужчину, который сумел бы ее покорить и удержать. И мелкий мужчина, пользующийся ею на правах официальной собственности, всегда вызывает в ней одно раздражение.
Оттого, кроме обиды, в каждой женской душе (я говорю о женщине-семьянинке) таится еще великая злоба. Наши женщины презирают и ненавидят своих мужей. Это — факт. Мертвые, они ненавидят и презирают. Презирают за неизбежную ложь, которая кроется в каждом современном браке. Взять хотя бы то, что женщина тонким инстинктом знает, что она не является единственным объектом вожделений своего супруга. И она презирает его за то, что он скрывает от нее свои подлинные чувства и унизительно лжет. А женщина более всего ненавидит и презирает в мужчине ложь. Она предпочтет первого гуляку, павшего человека, за то, что он позволяет себе роскошь быть правдивым, даже наглым. Ах, простите: женщина вовсе уже не так оскорбляется изменою. Напротив, она даже бессознательно желает, чтобы ей изменили. Она не любит мужчину, который не способен изменить или которому ни одна женщина не пожелает кинуться на шею. На Востоке, если одна женщина хочет посмеяться над мужем другой, она обыкновенно говорит: «Что у тебя за муж? Для него ни одна женщина не снимет своих шаровар». И, трижды обманутая в браке, наша женщина начинает бессознательно мстить. Она требует невозможного, она становится жестокой до изуверства, и мы называем это ее состояние истерией. Вот, например, Тоня. Спросите ее, отчего она не вышла замуж?
— Отчего?
Тоня посмотрела вбок, закрывая глаза, подумала с мгновенье и опять повернулась к Прозоровскому. Лицо ее было весело, глаза сладострастно сузились.
— Если бы я вышла замуж, я бы своего мужа зарезала… перочинным ножиком. Очень просто: не засматривайся.
— А сейчас, — спросил Иван Андреевич. — Разве сейчас у вас не бывает ревности?
Она хлопнула в ладоши и сделала шаг вперед.
— К кому это, не к вам ли?
— Не ко мне, так к кому другому.
— Слишком много чести вас здесь всех ревновать. Если бы я вышла замуж, тогда бы я ревновала.
И, стоя посреди комнаты с мечтательно заложенными назад руками, она говорила, точно капризный ребенок:
— Все бы я ходила и подглядывала за ним, сторожила бы, все мучила, мучила бы, покуда не зарезала бы… ей Богу…
Она перекрестилась несколько раз. Потом, взвизгнув, бросилась к Прозоровскому, села к нему на колени и обвила крепко его шею рукою.
— Правда, дуся. Не веришь?
Иван Андреевич почувствовал раздражение. Он понимал, что Прозоровский прав, и от этого тем более чувствовал раздражение. Вдруг ему показалось, что он точно проваливается в темную и вместе радостную бездну… что старой жизни пришел конец, и он уже не вернется больше к ней. И только хотелось ощутить еще раз и возможно больнее боль от старых слов, в которые когда-то верил, которыми когда-то, всего несколько часов назад, жил.
— Да ведь это же полный развал семейной и общественной жизни. Что вы говорите? Ведь это утопия. Голая чепуха. Как же тогда дети, подрастающее поколение? Ведь это цинизм, больше ничего. Программа холостяка, которому, может быть, выгоден подобный порядок.
Но Прозоровский его не слушал и шептался с Тоней, которая делала ему смешные гримасы.
Он знал, что Иван Андреевич понял его, не мог не понять.
— Послушайте, я с вами говорю.
Но в это время опять приотворилась дверь, и вошел мужчина с сильно поношенным лицом. Было очевидно, что он нетрезв. Кивнув Ивану Андреевичу, он отрекомендовался:
— Бровкин.
Иван Андреевич узнал в нем нотариуса с Большой улицы.
Было странно, что Бровкин вошел без спроса. Иван Андреевич хотел ему об этом сказать, но его занимало, что сделает Бровкин и зачем он вошел. Бровкин просто сел к столу и фамильярно поманил к себе пальцем Тоню.
Та обиделась:
— Небось, у меня есть имя.
— «У нее есть имя»!
Бровкин кисло улыбнулся.
Девушка презрительно дотронулась рукой до электрической кнопки и позвонила. Сощурив глаза, он молча курил, сперва сильно надувая щеки и бессильно выпячивая губы, а потом уже выпуская дым. Сюртук на нем был просторный и немного помятый.
Прозоровский по-прежнему шептался с Тоней. На Бровкина не обращали внимания. Должно быть, здесь так принято.
Вошел человек, и Бровкин, вынув бумажник, полный крупных кредиток, долго отдавал вошедшему сложные приказания. Тот стоял серьезно, наклонившись почти к самому его уху, и под мышкой у него болталась салфетка. И это тоже раздражало Ивана Андреевича.
— Ведь это же невозможно, — сказал он, подойдя к Прозоровскому и несмело тронув его за плечо. — Вы хотите продолжать со мной разговор? Я утверждаю, что женщина должна быть мать и жена.
Бровкин поднял брови и сочувственно закивал в знак согласия.
Вошли Боржевский и еще три девицы.
— Вы не хотите со мной говорить? — Иван Андреевич почувствовал обиду. — Впрочем…
В конце концов, это просто бедлам, помойная яма. Смешно заниматься философией. Отсюда надо уйти. Да, да, уйти. Все это вздор, страшный вздор! Лида…
Но это было когда-то давно. Он вспомнил, как писал письмо под диктовку. Грудь дрогнула рыданием.
О, ведь это было гнусно. И жестоко. Зачем?
— Останься, посиди, Вася, — говорил Боржевский, зачем-то удерживая его за руку.
— Нет, я пойду, — сказал он упрямо.
Он посмотрел внимательно на Тоню. Она продолжала сидеть на коленях у Прозоровского и теперь держала обе руки на его плечах и смотрела ему в лицо, запрокинув голову, влюбленными томными глазами.
И чем эта девушка была, в сущности, хуже той, другой и недоступной? Гордой… гордой! Да почему гордой, на каком основании? Чтобы гордиться чистотой и невинностью, для этого надо знать все обстоятельства жизни. А вот эта девушка, может быть, в тысячу раз святее и чище, морально чище.
— Хочешь на воздух? — спросил его Боржевский, крепко сжимая его за спину.
— Нет, он прав, — сказал Иван Андреевич, думая о Прозоровском.
Ему хотелось разрыдаться.
Он подошел к Прозоровскому и, покачиваясь, протянул ему руку.
— Я вас обидел: вы правы.
Прозоровский насмешливо на него взглянул.
Но ничего: он милый и все они тут милые.
Пошатываясь, он смотрел на Тоню. Ему нравилось, что у нее высоко поднятая головка и плотно сжатые губы. Она о чем-то думает, и мысли у нее не чужие, а свои.
Ему вспомнилось также лицо Лиды, тоже замкнутое и гордое, но смешно и наивно самоуверенное.
— Чистота и невинность, — сказал он громко и засмеялся.
— Пойдем, — толкнул его Боржевский.
— Куда это? — сказала Тоня и капризно топнула ногой.
Две девицы с голыми плечами, посыпанными пудрой, загородили ему дорогу.
— Детка, назюзюкался!
И одна из них нежно и искусно закрутила ему усы. У обеих были милые, веселые лица.
«Господи, я люблю их, я гибну!»
— Куда же это?
В дверях стояла хозяйка, и у нее волнообразно колыхалась грудь и тройной подбородок.
— Мосье, вы, может быть, в чем-нибудь сумлеваетесь? Окончательно могу вас заверить, что вам ни в чем не будет беспокойства. Мы вас чисто и хорошо положим. Вы можете быть окончательно спокойны: я вас могу очень и очень уверить… окончательно…
— Мы, мамаша, только на воздух.
— А вот пожалуйте сюда.
Она шла вперед, раскачиваясь, как утка, шевеля грузным и объемистым задом. Глаза были у нее черные, узенькие. С плеч падал большой белый шелковый платок, заметно поношенный. Она шла коридором, который имел несколько закоулков и показался Ивану Андреевичу бесконечным. Наконец, вышли. В голову ударил свежий воздух. Они стояли на небольшой терраске. Откуда-то сбоку падал из окон свет и доносились заглушенные звуки гармошки.
— Кто это играет? Да, в зале набралось еще гостей.
На воздухе было пронизывающе приятно. Сильно хотелось плакать от музыки и еще оттого, что он стоит тут в темноте. Свет окон тремя широкими полосами падал в сад, выхватывая часть голых сучьев корявых яблонь.
Усевшись на перила террасы, Иван Андреевич старался удержаться, чтобы не заплакать. Ему хотелось на что-то пожаловаться Боржевскому, который стоял тут же, солидно и вместе озабоченно куря.
На крыльцо с визгом вскочила черная лохматая собака. Глаза у нее блестели от отражения оконного света.
— Цыц! — крикнул Боржевский, но Иван Андреевич нагнулся и приласкал ее. Ему было понятно одиночество собаки.
— Зачем вы привели меня сюда? — наконец, обратился он к Боржевскому. — Я теперь понял самое главное. Ах, зачем вы меня привели сюда!..
— А что так?
— Вы не понимаете, что вы сделали. Вы душу мою отравили.
— А полноте, Иван Андреевич. Пить вам больше не следует. Пойдемте посидим еще немного так, просто, и айда домой. А жаль, что скоро. Хорошая подобралась компания.
Но Иван Андреевич хотел, чтобы Боржевский непременно его понял.
— Я не могу уже смотреть прежними глазами.
— На что, Иван Андреевич?
Дурнев задвигался от охватившего его волнения.
— На жизнь, на себя, на женщин.
— Будет. Вы слишком преувеличиваете. А что довольно любопытно здесь побывать, в особенности в первый раз, так это правда. Вот и все.
— Да не в том суть. Я хотел вам сказать… Эта девушка… Тоня… ведь она, понимаете ли, хорошая девушка. Вы согласны?
Боржевский кивнул насмешливо.
— Ведь она чудесная девушка… Она все понимает, все… Ее били… Понимаете? По щекам лупили, а она щеки подставляет…
Это сейчас в особенности почему-то мучило Ивана Андреевича. Он схватился за голову и заплакал.
— Ну, ну, полно.
— Не могу. Ну, чем она грязна? Вы скажите!..
— И охота вам только говорить об этом. Вы все преувеличиваете.
Иван Андреевич с силой толкнул Боржевского в плечо.
— Вы не понимаете: тут узел.
Смеющиеся глаза Боржевского его раздражали. Но он продолжал говорить, слушая собственные слова, которые звучали особенно громко и отчетливо, точно это были чьи-то посторонние слова.
— Это надо осмыслить, переварить. Это огромно, важно…
Он подошел к краю террасы и поглядел сбоку на освещенные окна с кисейными гардинами и на весь дом.
— Публичный дом… целая слобода… целая маленькая территория с керосинокалильным освещением… Государство в государстве. Ведь это же надо понять, а не просто и тупо принять: «это, мол, разврат», и баста!
Он громко рассмеялся. Но Боржевский его не понимал.
— Тут просвет…
Он стремительно направился в комнаты. Ему захотелось опять видеть и ощущать их всех.
"Три романа о любви" отзывы
Отзывы читателей о книге "Три романа о любви". Читайте комментарии и мнения людей о произведении.
Понравилась книга? Поделитесь впечатлениями - оставьте Ваш отзыв и расскажите о книге "Три романа о любви" друзьям в соцсетях.