Я не выдержал:

— Какая наглость! Какое бесстыдство! Довольно, сыт по горло! Так-то вы платите за добро. Ведете себя, как дикари. С первого числа прошу освободить квартиру.

Они обернулись и, словно Адам и Ева, еще не вкусившие запретного плода, поглядели на меня невинным взглядом.

— В чем дело, дядя? — ангельским голосом пропела «Ева». — Почему мы не можем у себя в комнате располагаться свободно?

«Адам» накинул на нее купальный халат. Он тоже хотел что-то сказать, но на меня, как говорится, «нашло», и я продолжал кричать.

— Нечего притворяться! Вы же прекрасно понимаете, что квартира и ваши любовные делишки тут ни при чем. Речь идет о Михале, о его безобразном поведении у людей, которых я уважаю и у которых, по вашей милости, не смогу теперь бывать!

Михал отстранил от себя Кэтлин, лицо у него заострилось.

— Пан Оконский, — сказал он, — вам, конечно, очень бы хотелось, чтобы я проглотил все, что этот старый козел наплел про Касю, потому что больше всего на свете вы дорожите собственным спокойствием. Вы здорово боитесь старых козлов. Боитесь тронуть грязную лужу, из которой они пьют. А мне на них плевать. Я их не боюсь. И прошу вас не устраивать шума, мы не будем ждать первого числа.

Каждое сказанное мной и ими слово, каждое движение Кэтлин, каждая подробность этой незадавшейся оперы врезались мне в память. Что такое харакири мадам Баттерфляй по сравнению с бледностью Кэтлин, протянувшей было ко мне руку и беспомощно опустившей ее? Я прекрасно понимал, что делаю не то, что я халтурю: играю много хуже, чем они, и мне с ними никогда не сравниться. На душе у меня было прескверно, но почему, хоть убей, не знаю. Словно бы я упускал какую-то редкую возможность, которая никогда уже больше не повторится. Мы молчали. Изольда сидела боком, на краешке стула, зажав ладони коленями, босая. Я заметил, что голые ее стопы посинели от холода, а пальцы на ногах свело судорогой. Тристан, повернувшись ко мне спиной, снимал со стены какую-то картинку, которую недавно повесил. Хлопнув дверями, я вернулся к себе вниз.

Утром я отправил Ванде телеграмму: «Дорогая Ванда, прости. Горвенал из меня не получился. Тристан и Изольда покинули мой дом. Жди письма».

Этого письма я так и не написал. Вечером я поднялся наверх, постучал. Отворил двери… Никого.

Глава IV

Только что ушел Драгги, хвалил меня за выдумку, хорошо, что я захватила из Пенсалоса корни и ракушки. Из корней Михал смастерил подставки для ламп, ракушки я нанизала на шнур, разделила большими узлами и подвесила это ожерелье к потолку возле камина, а рядом с ним еще одно ожерелье полегче, из разноцветных жестяных крышечек от бутылок; когда в камине горит огонь, ожерелье вздрагивает, жестянки ударяются о раковины и тихонько звенят, напевая песенку. Иногда кошка Минти прыгает на полку над камином, лапкой трогает ожерелье из крышек сначала осторожно, потом сильнее. Получается настоящая симфония, в награду за выдумку Михал принес мне жареных каштанов.

Михал сказал, что мне нечего огорчаться, я его никогда не спрашиваю, откуда он берет деньги, знаю только, что здесь намного лучше, чем у Франтишека, у этой старой лисы, у этого Иуды. После скандала мы с самого утра переехали к Миодрагу, Михал ему доверяет и я тоже. Михал любит лошадей, а Драгги живет в «Конюшне». Но оказалось, что во всем переулке ни одной настоящей конюшни нет, есть только гаражи, и одна дама как раз ищет шофера — она богатая и плохо видит.

Наша квартира прямо над ее гаражом, но дама не разрешает ездить мне вместе с ним, говорит, что шофер есть шофер и жена его ни при чем. «Жена» — нудное слово, вечная экономия на спичках, жалованье, проигранное в покер, вечные свары и ссоры, ненавижу это слово, и все равно я часто теперь говорю, что я жена Михала. Мне это приятно, но госпожа Маффет не любит жен, и теперь я часто сижу одна. Маффет то и дело ездит в гости и за город. На что ей это, если она так плохо видит?

В первый раз у меня есть время подумать, думать урывками плохо, я всегда до сих пор думала урывками — между одним делом и другим, между одним страхом и другим, может, и думать особенно не о чем было, но теперь у меня страшно много накопилось такого, о чем надо подумать, и как только Михал уходит на работу, я принимаюсь за уборку, а потом думаю, потому что в лаборатории, когда я делала анализы, я думала не для себя, а когда подметаешь или моешь, то опять же думаешь, чтобы немного отвлечься и еще чтобы не было скучно, вот и думаешь обо всяких пустяках; и только теперь, когда я думаю, — это настоящая работа, правда, я не столько думаю, сколько вспоминаю, и это очень трудно, я знаю, что мне нужно, и приходится здорово помучиться, чтобы вспомнить именно то, что хочешь, а потом постараться понять, почему это было именно так, и как-то связать с тем, что сейчас.

И только одного я не хочу — думать о чем-то наперед, потому что думать о будущем — это значит не думать, а гадать на кофейной гуще, я когда-то учила про силлогизмы — вывод делается соответственно посылке, и философ на основе прошлого и настоящего рассуждает о будущем, в жизни такие номера не выходят, именно так философствовала моя мама — она вышла замуж по любви (прошлое) и несчастлива (настоящее), значит, я, ее дочь, выйду замуж без любви (будущее) и буду счастлива, и что получилось? Прав был Брэдли, он не верил в будущее.

Брэдли не подонок, как мой отец, но с ним я была несчастлива, в этом виноват Михал, это он отдал меня Брэдли, об этом мы с ним говорили тысячу раз, конечно, я признаю, что я сама мечтала о переменах — больница мне осточертела, прозекторская осточертела, и дома тоже все осточертело до ужаса, все вокруг было омерзительно нечисто, уродливо, мне хотелось другой жизни и я как-то сказала ему, что хочу заниматься наукой, сказала для того, чтобы увидеть, огорчится он или нет, по правде сказать, я мечтала, чтобы он крикнул: «Кэти, зачем тебе наука, со мной у тебя и так начнется новая жизнь!» Но он меня не так понял.

Я простила ему, впрочем, нет, не то, можно ли простить дождь или снег? Он идет, он есть. И Михал тоже, какой он есть, такой и есть, и такой, как он есть, такой он мне нужен, чтобы была я. Он привез меня в Труро и не уехал, а остался рядом в Пенсалосе и это хорошо, если бы он уехал, я, может быть, перестала бы думать о нем, он — обо мне, и нас бы не было.

Все, что против нас, надо послать подальше, Михал не должен жалеть Брэдли, кто такой Джеймс Брэдли? Имя и фамилия в энциклопедии и в телефонной книжке, а для меня — сначала ложь, а потом какой-то мучительный бред, только мы существуем на самом деле — я и Михал.

Одно только меня удивляет, как это Михал мог так долго выдержать, я не могла, просто мне ничего другого не оставалось, потому что до того самого вечера с пластинкой Франка я не могла понять, знает ли он, что меня любит, и согласилась выйти за Брэдли, ведь если кто-то не знает, что любит, то любовь у него может пройти, я-то, конечно, это знала, с того самого дня, когда мы первый раз пошли в кино и смотрели «Унесенные ветром» с Вивьен Ли. Она там здорово играет, я все время чувствовала взгляд Михала — на своей щеке, на груди, на колене, он совсем не глядел на экран, и я тоже не глядела.

И я для него была открыта, как когда-то — я сама видела — цветок горошка для пчелы, я бы не была такой, если бы он меня не любил, но только сам он этого еще не знал, иногда на лекциях кто-нибудь из наших парней вроде бы невзначай трогал меня за плечо или за колено и сразу получал по рукам, потому что меня это злило, а тут я боялась шевельнуться, боялась, вдруг Михал подумает, что мне это неприятно, и ничегошеньки из фильма я не помню, все время что-то мелькало перед глазами, и я думала, пусть мелькает, лишь бы его рука была здесь, со мной.

Но это было только начало, ночью я долго не могла заснуть, ну да, и тогда я тоже об этом думала, но только теперь уж очень много всего накопилось, мне казалось, он мне нравится потому, что иностранец, не похож на отца и вообще ни на кого из здешних мужчин, не так говорит, не так улыбается. Фрэнсис Оконский рассказывал мне про его подвиги, про то, что он жертвовал собой, что у него теперь расшатаны нервы, а я говорила себе — не обольщайся, он точно такой же, как другие мужчины.

Никогда не забуду, как девчонкой — мне было лет десять — я открыла дверь в ванную и налетела на отца. Он как раз вылезал из ванны. То, что я увидела тогда, у быка, собаки и жеребца я заметила гораздо позднее, и потом у четвероногих это выглядело куда пристойнее. Как-то мама отвела меня в музей, и там я увидела греков с фиговыми листочками, но меня это нисколько не утешило, я все равно знала, что у всех этих мужчин с такими умными лицами, стройными телами под фиговыми листочками спрятаны безобразные наросты; на уроках анатомии мне часто приходилось глядеть на всякие чучела, я часто думала, что морда жеребца, опущенная вниз, не так уж контрастирует с колбой, из которой семя попадает в лоно четвероногой самки, но мужское лицо, глядящее на женщину… при чем же тут эта мерзость? Лицо Михала доставляло мне радость, и рука его, и взгляд, я чувствовала его, даже если смотрела в другую сторону, но все равно я толком еще ничего не знала.

Мне хотелось сделать что-то хорошее для Франтишека, во время войны он был ко мне добр, я так боялась, когда объявляли тревогу, отец во время налетов пил и запирал нас с мамой в шкафу под лестницей, а Франтишек — он тогда был уполномоченным — уводил с собой в свой подвал, там был патефон, радио, ребята играли со мной в перышки, это он, много лет спустя, привел к нам Михала, сказал, что надо им заняться, и я им занялась. Михал все время молчал, не говорил ни да, ни нет, только качал головой, но после того, как мы сходили с ним в кино, он пришел в больницу, и я сделала ему анализ мочи.

Потом он явился узнать про результат. На меня не глядел, и щеки у него горели. А я тоже на него не смотрела, но не потому, что мне было неловко, а просто боялась, может быть, он чувствует сейчас совсем не то, что я, или не так сильно, а я уже тогда поняла, что для меня совсем не важно, что он мужчина и что он человек, для меня он был Михалом, моей рукой, моей головой, мною, и не было в нем ничего, что было бы мне противно, и тут я поняла, отчего я прежде так ненавидела все эти анализы, — когда я переливала жидкость в пробирки, я всегда видела то, что спрятано под фиговым листком, и меня тошнило, а теперь ни о чем таком я не думала и все время молилась, чтобы не было белка и сахара, чтобы все у него было в порядке, чтобы он жил сто лет, и я вместе с ним, и в самом деле все обошлось, рентгенолог обнаружил едва заметные следы давней травмы почек и позвоночника, но все залечено, терапевт велел пить молоко, не носить тяжестей, спать на твердом, психоаналитик так ничего не смог от него добиться, а невропатолог рекомендовал ему гимнастику, умеренный образ жизни, а главное — не думать о прошлом.

Потом Михал стал часто приходить в больницу, и все пока шло неплохо. Мы вместе ходили в Гайд-парк, он молчал, я говорила ему про маму, о том, как я ее люблю, и про отца — как я его ненавижу, говорила о том, что мне нравится и что нет, и кем бы я хотела стать, это я говорила для проверки, чтобы увидеть, хочет ли он, чтобы я была с ним и для него.

И вот тут-то я его сбила с толку. Меня тогда ужасно мучило, что он все время молчит и ни разу меня не поцеловал, и поэтому я не была уверена догадывается ли он, что любит, и я попросила, чтобы он принес мне что-нибудь, что у него осталось на память о прошлом, все хранят какую-нибудь вещь на память о прошлом, показывают друзьям, а тут парень участвовал в восстании, был партизаном, сидел в лагере.

На другой день Михал принес в парк банку, не совсем обычную, не то из-под варенья, не то из-под горчицы, сверху восковая печать, а внутри какая-то голубая жидкость, вроде бы денатурат, и в ней продолговатый кусок мяса. Тут мне стало жутко. «Что это такое? — спрашиваю. А он отвечает: «Язык Дракона». — «Какого еще Дракона?» — «Полицая, нациста». — «Где ты это взял?». Он говорит: «Убил Дракона и отрезал ему язык, чтобы не лакал больше человеческую кровь».

Мне стало еще страшнее — я посмотрела на Михала: глаза запавшие, глядит на зеленеющий за деревьями газон и, наверное, ничего не видит, и еще заметила, что нижняя губа у него толще верхней и он ее прикусил; тут я почувствовала, что сейчас он может меня убить и я должна немедленно сама убить что-то, от чего он сходит с ума, — я схватила банку, изо всей силы трахнула ее о дерево, спирт защипал мне глаза, казалось, что я плачу, а он схватил меня за руку, и лицо у него было такое, будто он уже спятил. «Как ты могла, как ты могла, ведь это память о прошлом!..»

И тут я рассмеялась. Я должна была рассмеяться, чтобы он опомнился, не сошел с ума. «Никакая это не память, балда несчастная, это просто падаль. Как ты мог хранить такую мерзость? Это же яд, потому-то ты и болеешь, пойдем поскорее и закопаем его, а то еще какая-нибудь собака отравится» Я отодрала дощечку от сломанной скамейки и давай рыть землю, а он стоял рядом и смотрел, ямку я закопала быстро, земля была сырая, осенняя. С тех пор полтора года прошло. Сверху я забросала «могилу» сухими листьями, и он наконец-то тоже нагнулся и бросил пригоршню листьев, а я не знала, о чем с ним говорить, все время смеялась, под конец и он тоже стал смеяться, сначала тихо потом все громче, из глаз у нас брызнули слезы, мы взялись за руки и пошли прочь, но он еще не догадывался, что я его люблю, решил, что это доктор так велел.