Тогда-то я его и закрыла.


Я удрал. Не мог оставаться в одной комнате с женщиной, тело которой я знал наизусть и все равно не догадывался, что оно таит. Она тоже после нескольких лет знакомства знает обо мне столько же, если не меньше, чем в первый день, когда мы с ней, держась за руки, сидели в кино на Пиккадилли. Я не мог больше этого выдержать. Подождал, когда она уснет, закрыл Партизана и поехал в американское консульство.

В американское консульство впервые я заглянул еще в те времена, когда мы прислуживали Франтишеку, тогда Кэт в первый раз прислала мне письмо из Лонг-Айленда. «Хочешь получить вызов? Устроиться на работу? Напиши, мой брат тебе поможет». — «Я не рыбак», — ответил я ей. А она телеграфировала «Ты кретин». У Франтишека корреспонденцию всегда получал я. Кася ничего о нашей переписке не знала. В первый раз я пошел в консульство просто так, для смеха. Вдруг надумаем с Касей поехать, братец нам пригодится.

Вызов пришел, когда я работал на свалке. Я его быстренько сунул в бумажник, тогда у меня и в мыслях ничего такого не было, Кася была прекрасна, я с ума сходил и всех этих мальчиков за версту чуял, от них было больше вони, чем на помойке в Баттерси, а больше всех вонял интеллектуальный эстет, этот хорват. А еще больше тот, неизвестный, безымянный пока что тип, который созревал где-то в сторонке, чтобы потом прийти и увести Касю.

Потом, после истории с часами и Скотланд-Ярдом, я это учреждение обходил стороной, хотя нас с Касей уже разделял океан. И не потому, что нашлись девочки получше, я ни на кого не глядел, а просто нам уже больше не жилось, из нашей особенной жизни ничего не получилось. А потом я почувствовал — конец, точка, больше я не выдержу, пусть меня арестуют, пусть повесят, будь что будет, лишь бы уйти от Каси. Сел в автобус и поехал. Чувствовал я себя погано, как иногда в Варшаве — идешь и не знаешь, может, твоя явка давно провалилась и за ней следит гестапо. От дверей я прямым ходом кинулся к чиновнику — мы с ним в прошлый раз вместе ворковали про чудный край Вашингтона и Костюшки, иду, вот-вот в штаны наложу от страха, а сам улыбаюсь, будто брата родного увидел. Дядя этот сразу меня узнал. «Ну что, Майкл, надумал ехать? Будем делать прививку от оспы?» Мне сразу полегчало. Значит, Скотланд-Ярд сюда не добрался. Крутился я в консульстве не меньше двух часов. Подписывал всякие бумажки.

На обратном пути забрел в парк, сел «на нашу» скамейку, вокруг меня парочки, дети, голуби, народу полно, а я смотрю на них и думаю: «Привет! Лопайте на здоровье вашу овсянку и рыбу, а меня уже нет здесь. Я отчаливаю, перед вами уже не польский бандит, а Колумб».

Меня всегда на эту лавку тянуло — из-за драконова языка и из-за Каси, как она тогда храбро разбила банку, запретила вспоминать Польшу. Но, пожалуй, это обернулось против нее. Теперь мне хотелось закопать здесь еще кое-какие воспоминания, забыть еще кое о чем. Я сам себя спрашивал: «Ну и как? Нет больше Изольды? На кого ты злишься? На Касю? На то, что она тогда не сообразила, что тебе на свалке морду побили, а может, на себя, что ты не ясновидящий и не разглядел, как в ней растет твое семя? Нет, Кэт сто раз права: ты просто кретин».

В последнее время Кася смотрела на меня так, словно я был горой или озером и она должна была туда взобраться или переплыть, чтобы увидеть, что там, на другой стороне… Вздыхала: «Слишком много думаешь». И вдруг неожиданно в просвете между деревьями я увидел «самое модное лицо сезона», оно было очень грустным. Мне стало ужасно жаль Касю, я остановил такси и помчался домой.

Открываю двери… В комнате стоит густой дух, словно в трактире, когда уже все разошлись, пес полусонный, жмется к моим ногам, Кася лежит в постели с какой-то книжкой, читает, подперев голову рукой, бледная, глаза полузакрыты, тени от ресниц на пол-лица и злая. Она всегда злая, когда боится о чем-то спросить. И мне всегда ужасно жаль, если я не могу ей чего-то сказать. Я отделываюсь шутками или просто утешаю, по-мужски, как умею. Но теперь мне было жаль не ее одну, но и все то, что гибло вместе с нами, шло прямо на свалку, в выгребные ямы. Мне хотелось взять ее на руки и вынести из этого дома. Нет, не хочу я ее забыть. Я и так стал моложе на целую жизнь — на жизнь, прожитую мной в Польше, про которую она велела забыть, впрочем, я и сам этого хотел; каждый раз, когда мама говорила: «А помнишь, сыночек», я спасался бегством, убегал от нее и от себя, от своих слов — по ночам мне часто снились отец и Анна. Так неужто мне стать еще моложе? Убежать от Труро, от Гайд-парка, от Эрл-Корта, от студии Питера, от мусорной свалки в Баттерси, от Скотланд-Ярда, от Каси? Кэт права: я последний кретин и идиот. Но, с другой стороны, почему бы мне и не быть идиотом. Партизан — идиот, а сумел разыскать меня в Лондоне, а я в Англии нашел свою Касю.

Что-то я стал ей говорить, а что и сам не знаю, но только вижу, она повеселела, мы выпили вина, она принарядилась, в ванной комнате губной помадой нарисовала на моей груди сердце, мы закрыли Партизана в комнате и ушли в белый свет на поиски того, чего мы там не теряли.


А через час после нашего ухода Партизан удрал из дому и его задавил автобус. Насмерть. Вот что Партизан нашел себе в Лондоне — смерть.

На другой день, когда мы укладывали Партизана в ящик, пришел Франтишек. Понятия не имею, чего он от нас хотел. Зрелище было не из приятных, и он сразу удрал.

А мы с Касей и словом не обмолвились. Так же как раньше пес этот нас примирил, так теперь он разделил нас. Кася думает, что я ее виню во всем, потому что она хотела пойти в кино, а туда с собаками не пускают, а меня злит ее скорбная мина, я ведь знаю, что Партизан был для нее обузой. Я разрешил ей пойти на работу, обещал, что скоро начну заниматься.

Но заниматься не мог, смотрю в книгу, ничего не вижу, пелена перед глазами.

Одно меня удивляло: почему это я вечно что-то должен хоронить, сначала язык, потом собачьи ошметки. В тот вечер, когда мы в кино сидели, на Касю вдруг нашло, она крикнула: «Ты хочешь меня похоронить, как драконий язык!» И я не мог от этих мыслей отделаться. Неплохая коллекция: кусок мяса, пес и женщина. Кася живая. Ее нельзя хоронить. Но разве для этого нужна земля? Эх, Кася, Кася, доктор мой единственный, свой трофей я закопал, но разве я забыл про него? Партизана мы похоронили и тоже не забудем. Теперь я попробую в себе похоронить тебя — живую! Только не знаю, что из этого получится.

Кэт пишет мне до востребования. Работать я буду на строительстве в Лонг-Айленде. Как же я могу похоронить Касю? Ей было бы больно, она живая.

Примерно так я обо всем этом размышлял. Кася ушла в студию. Я пробовал читать о том, что построили братья Адамс в XVIII веке, но ничего у меня не получилось. Что мне оставалось делать? Поехал в консульство, отвез еще одну бумажку. А там я почти свой. Рыжий дядя, завидев меня издалека, скалит зубы в улыбке, звезды на флаге подмигивают, будто девочки на Гросвенор-сквер, Линкольн манит меня пальцем: «Иди сюда, потомок европейских банкротов, на наших демократических бифштексах ты живо отъешься»[52].

«Здесь все иначе, иначе, иначе…» Не помню, кто именно из польских поэтов стонал, что где-то там на чужбине все «иначе», а дома у мамочки лучше. Что касается меня, то чем дальше я от мамы, тем больше нравится мне слово «иначе». Моя мать ни за какие сокровища не поехала бы в Штаты. Пусть бы чиновник хлопал ее по плечу, пусть бы, разговаривая с ней, жевал резинку, она бы не сдвинулась с места, будто ее кто заговорил. Подружка моя — бабка что надо! Завидую я ей. Любит то, что есть, потому что ничего не любит, ничего, кроме собственных сновидений. В общем-то она меня устраивает. Только: «Что Мне и Тeбe, Жено?» Должно быть, я у нее родился мертвым, а может, она умерла во время родов. Короче говоря, матери у меня никогда и не было. Была подружка.

В один из дней возвращаюсь я с Гросвенор-сквер, бегом бегу, чтобы успеть домой раньше Каси и встретить ее с книжкой в руках, смотрю… у гаража, на дороге авто. Меня словно бы кольнуло — нет, это не Стасек, это Брэдли. Подхожу поближе: да, точно, знакомая машина, свадебный подарок Касе от мужа, с царапиной на левом крыле, тот самый знаменитый красный «моррис», в котором мы с Кэтлин когда-то в Пенсалосе на опушке, возле площадки для гольфа, миловались. Подхожу, смотрю, к багажнику приторочен мотоцикл. Мой, тот, за который добрая половина взносов не выплачена. Тот, что остался в Труро.

Я скорее к Молли. Так оно и есть, приезжал Брэдли, хотел взглянуть на наше жилье. Молли не посмела ему отказать. Впервые в жизни видела такого солидного старца. Говорит, он вошел и отпрянул, стоит на пороге, закрыв глаза, словно бы хотел увидеть не то, что там было. А может, просто устал с дороги. Потом подошел к столу, долго разглядывал мои книжки. Остановился у нашего логова, постоял в ногах и долго на него глядел. К счастью, постель была застелена. Вроде бы спросил, спит ли кто-нибудь на этой тахте, и Молли, видно, святой дух надоумил ответить, что главным образом я. И под конец он подошел к туалетному столику, взял в руки флакончик духов «Vol de nuit»[53] понюхал. Поблагодарил, оставил свою визитную карточку, вместе со своим шофером сел в такси, которое их ожидало, и уехал.

На визитной карточке было написано: «Желаю счастья».

Так старик нам отомстил. Такое время выбрал для мести.

Кася запаздывала. Я осмотрел машину, бак наполнен бензином, свечи и прочее в полном порядке. И мотоцикл в порядке, в кожаной сумке у седла квитанция из магазина, все уплачено полностью.

Я вкатил «моррис» в гараж, сижу за рулем, и на душе у меня кошки скребут. Ничего не скажешь, так отомстить мог только великий человек. Король. Вспомнились мне наши с ним беседы в те времена, когда Каси еще не было в Труро, когда я ему бренчал на гитаре, а он заказал художнику мой портрет. Помнится, он расспрашивал меня про войну, про немцев, про Польшу. Я ему правды не говорил, я только высказывал отцовские идеи, самые давние, когда он играл в вождя. У меня вся пасть была отцовскими словами забита, никак я не мог от них избавиться. Они стояли поперек горла, словно кость. Мне и в лагере меньше бы досталось, если бы я не старался продолжать отцовское «дело». Только что это было за «дело»? Траурный марш. Но Брэдли мои рассуждения нравились. «Guts, guts…»[54] — ворковал он и смотрел на меня, как на икону. В Пенсалосе у меня была Подружка, в Труро — Брэдли, а я себя чувствовал, как барышня на выданье, у которой сразу два жениха.

Ничего не скажешь, старика я здорово обидел. Но, если бы он и в самом деле хотел отомстить, неужто он не придумал бы ничего другого, чем отдать «моррис» и мотоцикл? Когда-то не хотел, а потом, спустя полтора года, решил, что время пришло. Может, это и не месть вовсе, а просто добрый знак — и он больше на нас не сердится? Раз он сам сюда приехал, значит, хотел нас увидеть. А если он хотел нас увидеть, то не для того, чтобы устраивать здесь свалку. Брэдли сцен не любит.

Позвонила Кася, какие-то срочные снимки не получились, нужно повторить, вернется поздно. А я ей на это ничего не сказал, оделся и пошел в гости к одному старику, мы с ним познакомились еще в доме у Франтишека. Всю зиму он ходил в башмаках на деревяшках и с непокрытой головой. Говорят, раньше он был богатый. Зато теперь у него богатый внутренний мир. Живет на пособие для бедных. К Франтишеку пришел за пожертвованием для каких-то сопливых сирот, но не застал дома, Кася напоила его чаем. Из Польши его поначалу занесло в Казахстан, потом он попал в армию Андерса, хлебнул вдоволь всякой военной экзотики, долго скитался, пока наконец не осел в какой-то трущобе возле Санкт-Панкраса. Судьбой доволен.

И еще как-то раз, когда я поджидал миссис Маффет возле Хэрродса, я увидел его на улице, он стоял, глазел на витрины, дай, думаю, подвезу — Маффет все равно раньше, чем через час, оттуда не выйдет. Злой я был в тот день как черт, все никак не мог понять, зачем и почему я очутился здесь, среди этих страусов, вместе с моей Изольдой, с сомнительным прошлым, с матерью где-то там на луне, без всяких видов на жительство, с больной спиной и с гитарой. Почему-то я этому бродяге много всякого наболтал, а больше всего про Изольду. А он сказал мне тогда одну умную вещь: «Главное, не внушай себе, что ты там, где тебя нет. Все себя изживает, и дело и место, а человек должен идти вперед». Мне эти слова теперь вдруг вспомнились. Он был дома, ничего не делал. Я спрашиваю: «Что слышно?» А он отвечает: «Глас божий». Я думал, он под мухой, но нет, ничего подобного. «И что же вам глас божий поведал?» — спрашиваю. «Он поведал, что нет гибели живому, живое меняется, но не гибнет. Польша не погибла, а изменилась, и ты, парень, меняйся, это лучше, чем погибнуть. Не внушай себе, что погиб. Женщину отдай мужу, ведь и он тоже изменился, не думайте, что вас больше нет, надо идти вперед. Лучше даже солгать, чем погибнуть».