Наконец-то, наконец-то он заговорил! Я быстро достала джин, единственный напиток, который он признавал, за его сходство с водкой. Михал выпил залпом полстакана, и лицо у него застыло.

— Ты спрашиваешь, Подружка, откуда у меня монеты? Давай сейчас разберемся. Но, может, это будет чересчур много на один раз, а? Что? Не много? Ну тогда поехали! — вырвалось у него. — Прошу прощения, я забыл, что мы не в лесу. Ну, значит, тра-та-та, тра-та-та, жили-были два кота. Прошу прощения, не два кота, а две кошки. Две кошечки. Одна из них, — он галантно поклонился, — сидит здесь, на золотистом стульчике. А другая, другую господа из гестапо повесили за ноги, вниз головой, чтобы она назвала кое-какие адреса… Понимаешь, мама, речь идет о второй папиной кошечке, об Анне… Так вот, спрятала она у себя одного такого корректного страуса военнопленного. Сделала ему документы, научила его, как он должен в случае чего отвечать по-польски. Малый отвечал все точно, без запинки. Но когда фрицы у нее в доме застукали страуса и велели присягнуть на знамени полка, что он не является солдатом его Королевского Величества, то он наотрез отказался. Такой, видите ли, был корректный. У нас был свой человек в гестапо… Служитель. Он все устроил, мне выдали тело Анны. Отца тогда уже не было в живых. Подружка, Анна была блондинка, вроде тебя. Но на ее теле не осталось ни единого белого пятнышка — все синее, черное, залито кровью. Лица у нее вообще не было. Но, какая бы она ни была, фрицы адресов все равно не получили.

В доме снова надолго воцарилось молчание, как когда-то после истории с кочергой. На этот раз Михал выбрал не меня и не отца, он выбрал Анну. В эти дни он казался веселым. Насвистывал, как дрозд, заливался жаворонком, тихонько пел под гитару и любил заглянуть к соседям на огонек. Но я словно обледенела и все не могла решиться задать второй вопрос: что же это был за дракон.

У нас в Пенсалосе жила одинокая женщина с ребенком, условно считавшаяся вдовой. Она целыми днями просиживала у окна, лишь изредка поднимая голову от работы, чтобы взглянуть на мелькавшие в море белые и красные паруса, на катера, мчавшиеся устьем реки к Ла-Маншу. Она продавала бусы. Нанизывала ракушки и делала из них бусы. Это был ее единственный заработок. После каждого шторма Михал собирал для нее ракушки.

— Она тебе за это платит?

Михал посмотрел на меня вызывающе:

— Кое-что у меня еще осталось от Дракона.

Он, должно быть, заметил, что я вздрогнула, потому что сел и вдруг выпалил:

— А тебе, конечно, интересно узнать про Дракона. Так вот, это был фриц. Прошел почти год. Как только я немного отъелся на американских консервах и научился ходить, я вышел за ворота и не вернулся. Неподалеку за госпиталем был вокзал… Тогда был такой балаган, любую бумажку сунешь — и езжай. Я сел и поехал, и ехал так до тех пор, пока меня не увидел какой-то контролер. Выругал и высадил на какой-то зас… прости, занюханной станции. Я открыл последнюю банку, съел, запил водичкой из-под крана… И пошел. Думаю, может, к какой деревне выйду, мало ли что. Наших тогда в деревнях много было. Кто из армии, кто из лагерей. Разный народ. Иду по лесу и слышу сзади мотоцикл тарахтит. Меня будто кольнуло, положил поперек дороги какую-то колоду, а сам спрятался за дерево. Едет. Дракон. Здоровенный мужик в каске, весь в ремнях крест-накрест, на поясе револьвер… Ясное дело, полицейский. Разогнался и врезался в колоду. Слез, нагнулся, чтобы бревно сдвинуть, а тут я из-за дерева — хоп! — прыг ему на шею и обеими руками стиснул горло. Так и задушил. Потом скорее за револьвер. Смотрю, он язык высунул, но живой. Ну я ему этими ремнями связал руки и ноги. Мотоцикл прислонил к дереву. Там большой дуб рос, ветки у него были здоровые. Я поднял Дракона вверх тормашками. Встал на седло и подвесил его вниз головой на тех самых ремнях. За ноги. Даже в глазах у меня потемнело. Тяжеленный был Дракон. Сел на землю, пыхчу. А прямо надо мной его башка в каске и язык длинный болтается. Я вынул нож и отрезал язык на память. Это за Анну. Для отца. Хотя отца тогда уже не было.

По радио исполняли «Лебединое озеро». Михал испуганно огляделся вокруг, словно в лесу. Заморгал глазами. Очнулся. Вскочил, выключил радио.

— Вот и все! — сказал он и свистнул, подзывая Партизана. Вышел в переднюю, вернулся. — И еще. Когда я уже пришел в себя и хотел сесть на мотоцикл, вижу, что-то в траве блестит. А это у Дракона, когда он висел вниз головой, из кармашка выпала золотая табакерка. И монеты там были — доллары. Эту табакерку я только теперь реализовал. На аукционе.

Он медленно натянул через голову свой заношенный свитер. Тихонько закрыл за собой дверь. Через минуту он еще раз вернулся.

— Мама, — на губах его появилась детская улыбка, — это был не человек. Дракон. Когда все уже развалилось, и сейм и всякие там министерства, отец мне говорил: «Надо спасать человека. Не политику, а человека. Столько хороших людей погибло», — вот его слова. Но знаешь, мама, это был не человек, а Дракон. — Должно быть, зубы у меня стучали, как в лихорадке, потому что он вдруг сжалился надо мной и сказал: — Не бойся. У меня этого языка больше нет. Одна медичка в Лондоне велела мне выкинуть его вместе с банкой. Сказала, что эта дрянь может отравить человеку мозги.

Едва затихли его шаги под окном, я схватила в руки книгу. Сцену, в которой описывался поединок Тристана с Драконом, я разыскала без труда. Тристан отрезал Дракону язык — вещественное доказательство совершенного им подвига и спрятал в карман. Рыцарь-менестрель убил в Ирландии дракона-людоеда, и в награду за это его дядя в Корнуолле король Марк был удостоен руки королевской дочери, Изольды Белокурой. Изольда велела Тристану выбросить драконий язык: от него по всему телу пошли язвы. И потом, с помощью своей матери-знахарки, вылечила Тристана от ран.

Я отложила книгу и с удивлением огляделась по сторонам. Радио. Патефон. Электрический свет… Драпировки, мебель, вещи, доставленные с разных концов света; для того чтобы очутиться здесь под одной крышей, они должны были проехать тысячи миль по воде и по суше, в каюте или вагоне. На стенах Брак, Пикассо… И в этот мир вдруг вторгся варшавский Тристан, задушивший дракона-нациста. Герой кельтского мифа встал со своего смертного одра, на коем он уснул вечным сном в двенадцатом веке в Бретани, и пугает наш двадцатый век своей разбойничьей поэзией. Но где же любовь? Изольда Белокурая и медичка из Лондона — не одно ли это лицо? Может быть, обе они миф?

Наконец наступил сочельник. Впервые после того памятного мне зловещего сочельника в тридцать восьмом году я приготовила традиционное угощение, как когда-то в Польше. В холодильнике стояла заливная рыба, я сварила грибной суп и компот. Вареную пшеницу заменил рис, был испечен пирог с маком. Михал веселился, пробовал все угощения, с утра напевал колядки, украсил деревце собственноручно сделанными игрушками. Я с удивлением вспомнила про его двойки на уроках труда. После традиционной селедки с картошкой в двенадцать дня он заявил, что пойдет в католическую церквушку за облаткой, хотя у английских католиков и нет обычая делиться облаткой, но, если учесть наличие в нашем городке польских летчиков, идея Михала казалась вполне осуществимой.

— Не забудь, что за стол садятся, как только взойдет первая звезда! — крикнула я ему из кухни.

Собственно говоря, мне хотелось хоть несколько часов побыть одной. Михал стал теперь немного мягче, но в его поступках по-прежнему была двойственность. Я никогда не знала, правду ли он говорит и не разный ли смысл мы вкладываем в одни и те же слова. Сегодня он был один, завтра — другой, независимо от ситуации. То я видела на его теле — он весь день бегал по дому в одних плавках — раны и кровоподтеки Анны; то язвы от прикосновения драконьего языка, то следы поцелуев. Чьих? Изольды? Лондонской медички? Какой-нибудь обольстительницы из Труро?

Я вышла в сад, нарвала травы, выбрала ту, что посуше, и положила на стол, под скатерть. Накрыла стол так, как накрывала его в сочельник у нас дома, в Варшаве. Посреди стола поставила серебряную тарелку — пустую — для облатки. Я нарочно никого не пригласила в гости — ни польских летчиков, ни друзей Фредди. Мне хотелось посвятить этот вечер Петру, памяти о нем, нашему примирению, его сыну. Я надеялась, что в этот вечер два Михала, которых я теперь знала, примирятся друг с другом, превратятся в одного обычного человека.

Наступили сумерки. Я переоделась и положила Михалу на постель темный костюм, который я купила ему и который он так ни разу и не надел. Подошла к окну. Вскоре над заливом в просветах между тучами показалась первая звезда. Она была прозрачной, и Михал мог ее не заметить. Я включила радио. Хор маленьких певцов Деревянного креста исполнял в Париже «Ноэль». Я взяла в руки журнал и уставилась на Черчилля, курившего сигару. Глянула в окно, моя звездочка уже разгорелась. Хор мальчиков пел в парижской церкви Сен-Жермен-д'Оксеруа, Черчилль курил сигару в Лондоне, Фредди расстался со своей земной оболочкой, о Петре я думала с какой-то робостью. Я была такой же лишней, как когда-то там на крылечке, в окружении баранов. Вышла в переднюю, чтобы зажечь свет. Удивилась, куда же делась гитара. Гитары не было. У зеркала лежала записка; «Подружка, не сердись. Я поехал в Труро».

Михал исчез тогда на четыре дня. На пятый день после обеда я отправилась за покупками, а когда вернулась, застала его у камина. Он сидел на корточках и подбрасывал в огонь дрова. В доме было тепло и пахло елкой. Весело раскачивались на шелковых нитках склеенные Михалом из бумаги игрушки, свертки с подарками лежали под деревцем. Силы меня оставили.

— Почему именно на праздник ты поехал в Труро?

Он мгновенно вскочил:

— При чем здесь Труро? Я ездил в Лондон.

— Но ведь в записке ясно было написано «в Труро».

Михал пожал плечами.

— Каждый может ошибиться. И вообще, вечно у тебя на языке этот Труро, — добавил он уже с раздражением.

При слове «язык» я вдруг почувствовала, что меня пробирает дрожь.

— Ты был в гостях у студентки, у той, что велела тебе выбросить драконий язык? — взорвалась я.

Он нахмурился.

— Где хотел, там и был. — Подошел к окну, коснулся лбом стекла. — Анна правду говорила: ты, мама, не добрая… Каждый бы понял, что этот ужин не полезет мне в глотку. — Он повернулся и, стиснув кулаки, двинулся прямо на меня. — Неужели так трудно понять, что я не выношу этих праздников!

Вечером он снова исчез из дому, опять на несколько дней, а потом как будто успокоился. День шел за днем, Михал носил мне сумку с покупками, разжигал камин, бегал в гости, собирал ракушки для Гвен, навещал «старых лесбиянок» (обе они были примерно моего возраста), сумел понравиться какой-то и в самом деле старой актрисе, некогда — во времена Эдуарда — с успехом игравшей героинь Шоу; они вместе с Михалом хаживали в бар «Прусский король» на рюмочку виски. У этого морщинистого божества с горящими глазами, с огромным, словно у кондора, кадыком и пропитым голосом была племянница, воспитывавшая без мужа двух сыновей. Великая Ребекка решила, что Михал вполне годится на роль ее личного пажа и мужа племянницы. «Любишь ли ты звезды? — говорила она, томно вздыхая, и грудь ее колыхалась. — Перед тобой — звезда». Чувствуя, что заряд пропал даром, она пробовала подойти с другой стороны: показывала Михалу свои драгоценности. «Когда Элен выйдет замуж, все это достанется ей. А ты, мой милый, получишь двух почти взрослых и отлично воспитанных сыновей». Рассказывая все это, он смеялся до слез, а меня пробирала дрожь, я знала, что, ничуть не теряя своего юношеского обаяния, Михал с присущей ему непосредственностью может сдать драгоценности Ребекки в лондонскую комиссионку еще до того, как получит в свое распоряжение двух сыновей.

Но Михал теперь все больше сидел дома. Часами не выходил из своей комнаты, изучая труды по архитектуре.

— Кто тебе это дал?

— Один профессор.

Его уклончивость приводила меня в ярость. Впрочем, последнее время он словно бы остепенился, стал гораздо ласковее, как-то прижался щекой к моей руке и однажды, когда вечер уже подходил к концу, подняв глаза от книги, спросил, как я к нему отношусь.

— Конечно же, я отношусь к тебе хорошо, — сказала я, поддерживая заданный им деловой тон. — Но только мне не нравится твой эгоцентризм.

Он искренне удивился, похоже было, будто ему, как настоящему менестрелю, язык двадцатого века незнаком.

— Что такое эгоцентризм? — спросил он.

— Ну… это значит, что другие люди для тебя не существуют, — отвечала я, несколько опешив.

— Это для меня-то люди не существуют? — Он так и подскочил на стуле. — И ты говоришь мне это сейчас, когда я, я…

— Что ты?

— Когда я все делаю для других…

— Ну да, собираешь ракушки и пьешь виски…