— Какие еще ракушки! Ты все время попрекаешь меня этим Труро, а знаешь, зачем я туда ездил? Думаешь, ради себя? Я ездил спасать человека.

Чары Петра действовали вопреки его смерти и расстояниям: Михал занимался «спасением человека». Но в голосе его, несмотря на весь пафос, не было искренности.

— Этот человек носит юбку? — спросила я.

Он стукнул кулаком по подлокотнику кресла.

— Это здесь ни при чем! Говорю тебе — я спасал человека. Понимаешь, в Лондоне погибал человек.

У меня перехватило дыхание:

— Франтишек?

— Еще чего! Франтишек — старый педик. Все остальное ему до лампочки. А я не мог, не мог спокойно смотреть, как старый склеротик отравляет одной клевой девчонке жизнь только потому, что он ее отец и платит за ее porridge[4] и Spam[5].

Может быть, Михал, подобно Тристану, обремененный наказами отца, сам того не понимая, восставал против отцовской власти?

— Значит, все-таки это девушка, — сказала я грустно.

За одну минуту Михал словно бы постарел на десять лет.

— Подружка, ты плохо обо мне думаешь, — сказал он сухо. — Она вовсе не обязана лечь со мной в постель.


В свое время Фредди видел великую Ребекку в театре и не скупился на комплименты, поэтому лучи ее благосклонности невольно озарили и меня; раз в месяц мы ходили друг к другу на чай. В этот раз визит должка была нанести я. Михал идти отказался. Вообще моих знакомых он любил навещать без меня. Потом мне вдруг сообщали, каким он был остроумным и любезным, как смешно болтал по-английски. В моем же присутствии он держался эдаким нелюдимом и невежей. Я отправилась в гости без него.

У Ребекки я встретила щуплого пожилого господина с седыми висками, но без единой морщины на лице. Он говорил с легким французским акцентом. Кажется, первая жена его была француженкой, и к тому же почти четверть века он читал в Парижском университете лекции по психологии. Звали его Джеймс Брэдли.

— Он очень, очень знаменит, — трубила Ребекка, — почти так же знаменит, как и я. Поэтому мы с ним вполне понимаем друг друга. Он презирает этих лондонских подонков, делающих вид, что они актеры. В Пенсалосе чайки лучше говорят по-английски, чем теперешние актеры. Не правда ли?

Не считая свои вопросы пустым ораторским приемом, Ребекка застыла с чашкой в руках, ожидая, когда мы сформулируем свое мнение относительно английского языка чаек и лондонских актеров.

— Я никого не презираю и никогда не беседовал с чайками, chere amie, но всегда восхищался вашей великолепной дикцией.

Профессор успешно обошел все рифы, а я торопливо добавила.

— О да, сейчас это редкость.

Только после этого носик серебряного чайника наклонился над чашками, и вслед за этим Ребекка пододвинула профессору кувшинчик с каплей молока на донышке.

— Прошу вас, Джеймс, не отказывайте себе в этом. В Труро ваша экономка наверняка не дает вам сливок к чаю. А я не признаю молока.

Я наблюдала за тем, как Ребекка, играя комедию в собственном салоне, как всегда, не отличает театральной бутафории от реальной действительности, и вместе с тем меня все время преследовала мысль, не причастен ли этот профессор из Труро к теперешнему увлечению Михала архитектурой, а может быть, и к идее «спасения человека».

— Кажется, Труро очень занятный город, он интересен своей архитектурой? — спросила я.

— Любой город в этом смысле представляет какой-то интерес, потому что архитектура весьма отчетливо отражает человеческие потребности, — снова уклончивый ответ.

— Но у вас, кажется, особое пристрастие к архитектуре, не правда ли?

Профессор быстро взглянул на меня.

— Занятно, что вы задаете мне такой вопрос. В последнее время под влиянием одного молодого поляка я и в самом деле увлекся архитектурой. Он рассказывал мне, что их столица варварски разрушена нацистами. Люди там живут в подвалах и в каких-то норах.

Он заглянул на дно кувшинчика со «сливками», отодвинул его и вдруг оживился.

— A propos![6] Может быть, вы знакомы с друзьями этого юноши? Он живет здесь в Пенсалосе. У каких-то супругов. Он англичанин, она полька… Кажется, люди не слишком состоятельные, у них нет телефона.

Божественная Ребекка обернулась, показав на меня.

— Она тоже из Польши, и у нее сын поляк. Очаровательный молодой человек. Он свистит, как соловей. Обожает Шоу. Но она вдова, и у нее есть телефон.

Я уже привыкла к тому, что Михал всегда «запутывает след» и что в нем заключена целая дюжина самых различных людей. Но, что самое скверное, я тоже втянулась в эту игру.

— Молодой поляк в Англии не такая уж редкость, — заметила я. — А этот ваш знакомый — архитектор?

Профессор улыбнулся:

— Он пока еще никто. Но я дал ему совет, если он и в самом деле хочет помочь людям в своей стране, неплохо бы ему посвятить себя архитектуре. Признаться, я даже обещал оказать ему поддержку.

— Вот как! Счастливый юноша.

Он просиял.

— Я очень к нему привязался. К тому же он оказал мне огромную услугу. Подыскал идеальную секретаршу. — Глаза у него загорелись. — Представьте себе, chere amie, — обратился профессор к Ребекке, — он привез ее ко мне как раз на праздники. Это юное существо, прелестное, словно майское утро. Но самое главное, что она пишет под диктовку две тысячи слов в час, не перевирая научных терминов и не будучи при этом синим чулком, хотя и изучает психиатрию.

Ребекка зловеще рассмеялась:

— Дорогой профессор, все это звучит слишком хорошо, чтобы можно было рассчитывать на благополучный конец. Насколько я понимаю, едва ли эта девица изучала медицину для того, чтобы просто остаться секретаршей у знаменитого ученого, если только она не собирается за него замуж.

Профессор хотел было что-то возразить, но отказался от своей попытки, и победный бас Ребекки загремел еще громче:

— А не кажется ли тебе, my dear man[7], что у этой жемчужины роман с твоим архитектором и что, она приехала сюда для того, чтобы быть поближе к нему?

Профессор поморщился:

— Дорогая Ребекка, Кэтлин — ирландка из небогатой семьи, дома у нее ужасная обстановка, отец Гарпагон, мать сумасшедшая. И потом эта работа в больнице… Как долго она здесь пробудет, я не знаю… А что касается юноши, то с тех пор, как он ее привез, я его почти не встречал. И она тоже почти не выходит из дому. У меня большой парк. С утра — работа. Перед ленчем — теннис. После ленча — отдых. И снова работа. Вечером — шахматы и музыка. Она даже письма получает редко, и при этом, кажется, вполне довольна жизнью.

Дома я как-то удержалась от расспросов. Злой дух — мой вечный страх за сына — на время был усыплен. Михал повеселел, а вместе с тем сделался серьезнее. Он всецело был занят своими книгами по архитектуре. Что-то подчеркивал, делал выписки. Посылал письма, которые от меня прятал, и, должно быть, получал ответы до востребования, потому что наведывался на почту. Иногда, вместо того чтобы звонить из дому, спускался вниз в автомат. Сказал, что не хочет утомлять меня своими долгими разговорами по телефону. Гитару он совсем забросил. И каждый раз подробно докладывал, куда и зачем идет. Чаще всего он уходил к морю, откуда возвращался голодный, промокший, пропахший макрелью и веселый. Кроме рыбы он приносил еще и водоросли для удобрений и сушил их в саду. Я с удивлением думала о том, как много возможностей заложено в каждом человеке, ведь теперешняя жизнь Михала не имела ничего общего с той давнишней варшавской рутиной. И не могла себе ответить на вопрос, какой образ жизни больше отвечал его натуре и кто больше изменился: он или я?

В таверне «Люгер» Михал часто встречал богатую американку Кэт и ее любовника, местного рыбака. Его очень занимал тот факт, что она охотно рожает детей от простых рыбаков, не имея в виду замужества. У нее уже были две дочери. Отец одной из них — смуглой, черноволосой, с глазами, словно маслины, — был рыбак с Капри, отец другой — белокурой и длинноногой — рыбак из-под Осло; сейчас она снова ждала младенца от Джека из Польперро, который охотно изменил бы рыбам ради богатой жены. Но она уверяла, что мужчина нужен ей только на одну ночь, ночь зачатия.

Михал проговорил со мной об этом весь вечер.

— То, что ока не хочет выходить замуж, это я понимаю. Я тоже никогда не женюсь. Любовь по принуждению скоро перейдет в ненависть. Но зачем ей дети? Люди обязаны любить своих детей, законные они или нет, и поэтому начинают их ненавидеть. Мама, а у тебя в Англии были дети?

Я уже знала, что с Михалом не следует разговаривать серьезно.

— Да, были. Но я удушила их, всех до единого.

— Правда? — обрадовался он. — Это как раз то, что надо. Поэтому я тебе так нравлюсь, я у тебя один-единственный сын, и к тому же чужой.

Слово «чужой» меня укололо.

— А ты мне вовсе не так уж нравишься. И потом все люди в какой-то мере друг другу чужие.

— Известное дело, и поэтому люди предпочитают слово «нравиться», а не «любить». Анна отца любила, а Билли ей нравился, — беззаботно болтал он. — А для меня, к примеру, Кэт куда приятней, чем Лаура. Браун ходит в портках, и груди у нее, как дыни. Лаура спит бог знает с кем за деньги, а потом строит мне глазки. Вот ей в наказание я бы с удовольствием сделал ребенка.

— В наказание? Ты считаешь, что иметь ребенка — несчастье?

Он ничего не ответил.

— Тогда тебе есть смысл жениться на племяннице Ребекки. Дети там вообще не в счет. Правда, у тебя была бы не в меру любящая бабушка.

Он рассмеялся.

— Ну нет, это не пойдет, я бы от нее сбежал.

— К кому же? К Гвен? — Труро я обходила стороной.

— Над Гвен смеяться нехорошо. У нее есть дочь, которую она обязана любить.

— Но ты, кажется, перестал быть ребенком и тебя можно любить не по обязанности. Ведь ты спас человека.

Он смутился и через минуту недоверчиво спросил:

— Откуда ты знаешь, что я кого-то спас? Тебе кто-нибудь об этом говорил?

— Никто, кроме тебя самого. Помнишь, после праздников ты сказал, что ездил в Труро спасать человека?..

— Ну да, в Труро! — И он махнул рукой, как будто бы с досадой. — Труро… Я забыл про него.


Наступил март, и Корнуолл зазеленел. Вековые дубы роняли пожелтевшие пыльные листья, зимой создававшие иллюзию лета, сморщенные почерневшие розы, поблекшие фиалки и дикий гелиотроп, благоухающий, но безобразный, с огромными, как лопухи, листьями, отступали перед нарциссами, лесными гиацинтами и примулами. Вдоль берега в трещинах и расселинах между скалами и просто на камнях сидели чайки, высиживая птенцов, и с удивлением глядели на море, словно бы видели его впервые. Теперь, когда на смену воздушной погоне пришло материнство, крылья им были больше не нужны и сам воздух казался им каким-то чужим. Зато самцы не знали ни минуты покоя. На крыше, где верховодил старик холерик, с выщипанным хвостом и с глазами словно мутные бусинки, драки все чаще принимали характер убийства. На эту крышу, на склоне холма, летели подачки из всех расположенных выше окон. Старик стал монополистом и, охраняя обильный свой стол, отгонял всех алчущих, бил крыльями и наступал на них мелкими шажками. Теперь эти привычные меры обороны не помогали. Обуреваемые страхом, что изголодавшиеся самки взбунтуются и перестанут согревать своим теплом, яйца, будущие отцы, сбившись в стаю над оробевшим женоненавистником, наносили ему удары с воздуха в голову и в спину.

В устье реки, впадающей в море, на островке, наверное, похожем на тот, где Тристан когда-то победил великана Морольда, сражались в честном бою лебеди. Они ходили враскачку, напоминая спешившихся всадников, вылетали откуда-то из камышей и, вытянув длинные, похожие на белых ужей шеи, с громким шипением и хриплыми возгласами мерно били друг друга клювами, пока одна из птиц, залитая кровью, не падала замертво. А тем временем горделивая лебедь спокойно плавала где-то в стороне, дожидаясь победителя.

Михал снова отбился от рук. Но никуда не уезжал, и я нередко встречала его на пустынных тропинках. Я всегда любила прогулки. Во времена моего детства в интеллигентных семьях было принято считать природу другом человека. Но это был обиженный друг: волков перестреляли, медведей, зубров и оленей держали в заповедниках, со змеями тоже сумели расправиться, орлы существовали, главным образом в виде чучел, в школьных кабинетах. В поле и в лес мы ходили во время каникул ради здоровья и поэтических впечатлений. Природа была для нас огромным резервуаром свежего воздуха и плавательным бассейном. Мертвый череп луны приводил влюбленных в умиление. Ослепляющее лицо дневного бога, глядящее на нас из космоса, то самое солнце, которое в Провансе сводило Ван Гога с ума, у нас в Польше использовалось в лечебных целях вместо кварцевой лампы. Его тепло заменяло старикам женские объятия. Мечтатели-идеалисты упивались восходами и закатами, словно книгой сонетов.