Точно так же относился к природе и Фредди, и это как раз прочнее всего связывало нас. Все же прочие узы были и радостные и мучительные в равной мере, и то ослабевали по моей вине, то благодаря Фредди снова становились крепче. Наша несхожесть как раз и притягивала нас друг к другу. Закончив Оксфордский университет, Фредди поступил на дипломатическую службу, ему хотелось увидеть, каков мир за пределами Англии. Он влюбился в меня, потому что меня звали Ванда, а не Элизабет или, скажем, Грейс, потому что у меня было лицо славянки, моя речь звучала по-иному, мои поцелуи и блюда, приготовленные мною, имели иной вкус. А я жила в вечном напряжении, потому что никогда не могла предвидеть его поступков. Его реакция на мои мысли и поступки чаще всего была неожиданной. И отнюдь не всегда меня радовала, так же как Фредди не всегда был в восторге от приготовленного мною борща или бигоса. Но Фредди был самолюбив. Я с легкостью отказывалась от принятого однажды решения, бунтовала, отдалялась и возвращалась снова. Фредди подавлял в себе бунт против собственного выбора и при некоторой своей угрюмости всегда был в неизменно ровном состоянии духа. Из-за порока сердца Фредди освободили от армии. В первые годы войны он работал в восточном отделе Форин-офиса[8], но, будучи человеком материально независимым, вскоре ушел оттуда с намерением написать книгу о новом конфликте между Востоком и Западом. В Пенсалосе нам жилось куда лучше, чем в Лондоне. И главной нашей союзницей была ненавязчивая, радующая глаз природа. Но и природу мы с Фредди воспринимали совсем по-разному: он умел видеть ее там, где я не замечала. С годами отяжелев, Фредди любил, например, не покидая дома, открывать для себя новые сочетания формы и цвета при разном освещении.

— Но ведь тем самым ты обречен вечно глядеть на одно и то же! — сердилась я.

— Двух одинаковых минут не бывает, — отвечал он, — каждый день в одни и те же часы освещение совсем разное. И ты разная.

— Но мне хочется двигаться, погрузиться в природу, хоть немного пожить без стен и без крыши.

— Дорогая, нет слов, двигаться очень полезно. Поэтому большую часть года я купаюсь или, иначе говоря, погружаюсь в природу. Но, что касается жизни на природе… Дорогая, ты родилась среди природы и умрешь среди природы — стены и крыши здесь ни при чем.

Меня пробирала дрожь. Я вдруг открыла для себя, что столы и сковороды тоже живые и что жизнь их подвержена постоянно переменам — она проходит, их поглотит земля, воздух, огонь. Но минуты откровений забывались, и даже Фредди, казалось, не долго помнил о своих уроках. Вечерами, в часы заката, мы нередко подолгу сидели на камнях, читая «Греческие острова» Байрона, словно бы мир и в самом деле был огромным театром для космополитов.

И вот здесь же во время моих прогулок я встречала теперь Михала, мир для которого не был театром, солнце не было лекарством, а луна — «лампой Аккермана». Несколько раз я успевала незаметно сойти с тропинки и наблюдала за ним из-за скалы или следуя сзади на приличном расстоянии. Михал не любовался природой, не упивался ею. Он бродил по лесу, по полям, по берегу моря, словно зверь, преследуемый голодом, страхом и жаждой. Он и охотился и сам уходил от погони. Даже когда он смотрел на море, то, должно быть, не видел и не слышал моря, он думал о своем поединке с Драконом, о горьком своем времени. Как я догадывалась об этом? По его лицу, по жестам. Профиль, обращенный в сторону Ла-Манша или леса, был неподвижен, взгляд прикован к прошлому. Эринии не позволяли ему ходить спокойно, и он мчался огромными шагами навстречу ветру, а потом вдруг останавливался как вкопанный. А иногда он весело бежал, словно бы догоняя ускользнувшую от него мысль или какого-то неведомого зверька, насвистывая и окликая Партизана. Он весь день проводил в поисках добычи, а может быть, радости или знаний о мире; был полон надежды, что схватит все это и удержит.

Как-то вечером пришла Гвен, она вела за руку Сюзи, а та упиралась и топала ногами. Сюзи любила только кота Билли. Вечером она надевала на него ночную рубашку и чепец и укладывала его в кроватку, в которой прежде спала большая кукла, подаренная ей на Рождество. Матери она не слушалась, никому в руки не давалась. Когда Михал впервые увидел Сюзи, он тронутый красотой девочки, схватил ее под мышки и подбросил вверх. Сюзи минут пятнадцать не могла прийти в себя, заходясь плачем: don't touch me[9], но в следующий раз сама протянула к нему руки: you may pick me [10]. Гвен пришла сказать, что завтра мы пойдем в Лентетглос за примулами — они уже расцвели. Она робко взглянув на Михала, спросила таким тоном, словно это зависело от меня: «А он пойдет? Без него мне с Сюзи не справиться». Сюзи тем временем уже подобралась к Михалу и запустила руку к нему в карман, где обычно были ракушки и конфеты.

Следующий день был и в самом деле днем первоцвета, и солнце было матовое, желтое. Легкий туман приглушал крики чаек, петушиное пение, блеяние овец и человеческие голоса. Стены мира были задрапированы серым бархатом. По траве можно было идти, как по зеленому облаку, только дрок своими шипами цеплялся за одежду да в молоденьких рощицах ломались под ногами хрупкие гиацинты. Овцы с ягнятами то галопом носились во всю прыть, то так же внезапно останавливались.

Мы прошли мимо маленькой церкви в романском стиле, мимо заключенного в круг кельтского креста на каменном столбе. Эта церковь — местная достопримечательность с резными скамьями эпохи раннего средневековья и прекрасными высокими окнами за алтарем. Если бы она стояла на скале чуть ближе к морю, я подумала бы, что именно из такого окна, страшась гнева короля Марка, выпрыгнул Тристан. Михал и Сюзи шли, держась за руки, пока не спустились в ущелье, ведущее к полукруглому заливу.

Там как раз и безумствовали примулы, тихо, скрытно и незаметно, как Гвен весной. В этом цветении, длившемся всего несколько дней в году, было что-то выражавшее и ее сущность. Окруженная островками цветов, мягких, как утиный пух, росистых от утреннего тумана, она села на корточки и наклонилась над этим чудом, из которых каждое было букетом и созвездием на тоненькой ножке. Цвета этого дня были неотделимы от запахов, и над долиной примул стоял аромат лимона.

Михал и Сюзи не хотели собирать цветы. Я достала из корзинки бутерброды. Михал на ходу проглотил кусок, Сюзи — тоже, и оба убежали. А Гвен рвала цветы. Она священнодействовала, словно бы совершая обряд жертвоприношения, где жертвой были не только цветы, но и она сама. Моя корзинка оставалась пустой.

Я спустилась вниз, ближе к морю. Слева от меня, опершись локтем о колено, уткнувшись подбородком в ладонь, сидел Михал в позе Эдипа, глядящего на Сфинкса. Мысль о том, что я не вижу того, что сейчас видит он, не давала мне покоя. Во всяком случае, на этот раз он видел не войну и не лагерь, потому что по лицу его пробегали отблески восхищения. Должно быть, он видел свой Труро, о котором «забыл». Солнце рассеивало туман, он отступал, перевоплощаясь в строфы и метафоры, теперь из него можно было создавать замки, королей и героев. Но едва я воздвигла Тинтажел и увидела Изольду, застывшую у окна в ожидании паруса — вестника из Бретани, как образ рассеялся в сверкающих волнах. Я вдруг почувствовала ненависть к старым лесбиянкам с их дурацкими бреднями.

— Михал, проснись! — крикнула я.

Он посмотрел на меня так, словно был от меня далеко-далеко, за тысячу миль, и в то же мгновение Сюзи принялась молотить его по ноге кулачком.

— Уйди, иди куда хочешь! Не хочу, чтобы ты со мной оставался…

Он посмотрел на нее с жалостью.

— Если бы я мог уйти, куда хочу, Сюзи…


Одно из своих тайных писем, приходивших на почту, Михал забыл в кухне на столе. Я не могла удержаться от искушения. Письмо начиналось словами: «Му dear boy…»[11] Я быстро взглянула на подпись: Yours James Bradley.

Письмо было длинное, я читала его, и щеки у меня пылали, я боялась, что того и гляди войдет Михал и застанет меня за этим занятием. Признание профессора показалось мне столь удивительным, что я тотчас же по памяти записала текст письма. Оно выглядело примерно так:


«…спешу сообщить тебе, что все идет своим чередом. К сему прилагаю программу лекций архитектурного факультета в Ливерпуле. Увы, мой мальчик, конкурсных экзаменов тебе не избежать, хотя этот старый козел Джонни Осборн, тамошний декан, и твердит постоянно, что нет такой вещи, которой бы он для меня не сделал. Ты должен заниматься с прежним усердием. Думаю, что экзамены ты благополучно сдашь, потому что большинство наших молодых людей так уверены в своей мудрости, которую они якобы впитали с молоком матери, владычицы семи морей Великобритании, что бояться их нечего. Разве что на горизонте появится какая-нибудь конкурентка, влюбленная в козью бороду моего Джонни, которой этот знаменитый эпигон Ле Корбюзье привык заметать просчеты в собственных конструкциях… Забавно и умилительно наблюдать, как умеет юное воображение зажечь чей-то ум, а потом и сердце. Я никогда не говорил тебе, как меня растрогал твой первый визит в Труро, когда ты явился поборником интересов Кэтлин. На такое безрассудство способна только молодость. Кем была для меня в тот день твоя протеже Кэтлин Мак-Дугалл? Никем, абсолютно никем. А кем казался мне ты, ее защитник? Кем-то вроде разносчика, продавца мыла или рыбака-бретонца с ожерельем из луковиц на шее. А чего требовал мой назойливый посетитель? Пустяка. Всего лишь, чтобы старый человек, который, едва справляясь с одышкой, спешит к определенной цели, отказался в наиболее благоприятные для его склеротических сосудов часы от работы и, сидя как на иголках слушал повесть о Золушке. О Золушке, которой я, и только я один в целом мире, мог помочь бежать из опостылевшего ей дома.

Каждый раз, вспоминая эту сцену, я смеюсь до слез над твоим юным нахальством. Ну что же, продавец мыла, рыбак с луковым ожерельем на шее, ты одолел гиганта равнодушия, этого диктатора нашего времени. Правда, дорогой архитектор, план твой не совсем удался, потому что, заинтересовавшись тобой, твоей столь блистательной глупостью, я несколько отвлекся от цели, от объекта твоих великих усилий, от такой восхитительной и несчастной Кэтлин, которую именно я, автор многих, уже забытых мною книг, вдохновил на великие труды во имя науки. И посмотри, мой милый мальчик, насколько глупая молодость умнее и дальновиднее мудрой старости. В моем лице ты обрел доброго и любящего дядюшку, который считает делом чести помочь тебе сделать твою жизнь творческой и разумной. Кэтлин обрела дом, и дом этот не только не отнимает у нее последние силы, а, напротив, помогает ей беречь их, обрела работу, которая не убивает ум, а помогает формулировать собственные мысли. А что при всем этом обрел я? Двух молодых друзей, что так редко удается старым людям. И еще на мою долю выпало немало светлых минут, а это ценно в любом возрасте.

…Итак, bon courage[12], дорогой мальчик. Кэтлин передает тебе привет.

Твой Джеймс Брэдли.

Когда же ты наконец к нам выберешься?»


Я едва успела вложить письмо в конверт и положить на место, как под окном захрустел гравий и в кухню ворвался Михал. Он быстро окинул взглядом комнату, но письмо не взял.

— Почему ты вернулся? Забыл что-нибудь?

Он схватил лежавший на буфете ножик.

— Я забыл ножик. — И небрежно сунул конверт в карман.

По вполне понятной причине я зачитывалась в те дни «Тристаном и Изольдой». Честертоновский вариант этой истории более лаконичен и несколько приукрашен. Но даже и в этом более изящном изложении истории Тристана и Изольды меня поразила какая-то порочная склонность Тристана ко лжи, клятвопреступлению и стремление выдавать себя за кого-то другого. Должно быть, в двенадцатом веке жизнь была не менее жестокой, чем в «эпоху печей», и, пожалуй, лесбиянки из Корнуолла были правы, увидев в Михале Тристана.

Я вспомнила недавний наш разговор с Ребеккой в баре «Прусский король». Несколько дней назад мы сидели там втроем — она, Михал и я. В разговоре упомянули имя профессора, и Михал вдруг покраснел. Ребекка была в ударе. Она вспомнила лучшие времена, те годы, когда была примадонной, рассказывала старые анекдоты, потом, передохнув немного, принялась подробно описывать, как на балу за ней, величественной Ребеккой, подругой Шоу, ухаживал маленький невзрачный человечек, доцент Джеймс Брэдли.

— Это было очень комично. В Лондоне говорили, что Джимми обнимает мою ногу и начинает кружиться вокруг нее.

Михал вскочил:

— Я не желаю этого слушать.

Тяжелые темные веки Ребекки дрогнули.

— Почему? Разве ты с ним знаком?

Михал смутился.

— Нет, не знаком, но знаю, что это великий человек.

Стало быть, теперь «великий человек» принял обличие профессора Брэдли. Раньше это был отец, теперь «дядюшка», и снова напрашивалась аналогия: сирота Тристан нашел дядю и опекуна в лице короля Марка.