Сравнение Кэтлин с Изольдой напрашивалось само собой.

Я глянула на море, и все паруса показались мне черными.

Глава II

Как только я перебрался из Германии в Англию, мне сразу же расхотелось ехать в Пенсалос. Я не знал, что за птица теперь моя мать, ведь прошло столько лет. Я шатался по Лондону, городишко подходящий, места там хватает, ходил, глазел на витрины. В окне у Ллойда на Пиккадилли была выставлена наглядная карта морей, по ней курсировал пароходик, и, как только он заворачивал в порт, там сразу же зажигался маяк, величиной с мизинец. Мне больше всего понравилось слово — Рейкьявик, есть такой город в Исландии. Я всегда стоял у витрины, ждал, когда пароход доплывет до Рейкьявика, и потом спокойно шел дальше.

Старый Франтишек, между прочим, может быть, он вовсе и не педик, уж больно он перед Касей выставляется, так вот старый Франтишек взялся за меня всерьез: нечего, говорит, тебе здесь делать, надо чем-нибудь заняться, лучше всего поезжай к матери. Плевать я хотел на его слова, не его собачье дело, а потом говорю, ладно, поеду, но только в Исландию. Он на меня глаза вытаращил.

А откуда я мог знать, что я буду делать? Разве в Варшаве, потом в лесу, а потом в лагере я знал, что я буду делать завтра? Прошли те времена, когда люди знали, что они будут делать завтра. И на себя я тоже был зол. Какого лешего я приехал в эту дурацкую Англию? К мамочке. Испугался? В Германии иногда я себе места не находил от страха, боялся, вдруг меня арестуют за историю с Драконом, головокружения замучили, болела спина, из больницы я удрал, не долечившись, людей боялся, боялся, что отберут доллары, да еще эта банка с языком, у меня был бзик, что выбрасывать ее нельзя, потому что это месть за отца и за Анну…

Черт его знает, кому я собирался предъявить эту пакость, все мне мерещился какой-то международный трибунал, думал, после этой большой войны соберется большой совет и каждый должен будет доказать, на чьей стороне он боролся. Дурак я был, не понимал, что доказательства обернутся против меня, ведь Дракона-то я убил не на войне, а на большой дороге. Но потом я показал все это Касе в Гайд-парке, и с того дня она мой трибунал, она выдала мне награду. В Германии ребята уговаривали меня вместе вернуться домой, почти все они были из Катовиц, а один из Забже, им хотелось домой, а у меня дома не было, в Варшаве домов вообще почти не осталось, мне все мерещилось, что, как только я там появлюсь, из ворот, навстречу мне, выйдет отец, выйдет из тех самых ворот, у которых его пристрелили или же из-под земли вылезет Анна, та самая Анна, у которой нет больше лица.

Мать? Мать убежала, ее я боялся меньше других. По ночам мне часто снилась опухшая синяя шея Анны и голова — кровавый бифштекс вместо лица… Я с трудом просыпался, зажигал свет и принимался разглядывать фотографию матери. «У нее есть лицо, — говорил я себе, — лицо, которое ты видишь на фотографии, и сейчас такое же белое, и шея тоже белая». «Спасибо тебе, мама, — говорил я, — спасибо, что ты убежала туда, где людей не подвешивают вниз головой и не бьют сапогом по лицу, промеж глаз». Поэтому меня тянуло к матери.

Раньше я здорово ее дурачил. Сопляк был, а придуривался будь здоров, говорил, что у всех мальчиков есть заграничные свитера, коньки и еще черт знает что, делал грустное лицо, и она сразу мне покупала. В сентябре, в Луцке, я тоже поступил с ней подло, велел ждать меня в Залещиках, а сам на попутной машине уехал к отцу, и тогда этот англичанин забрал мать с собой. Я показал ей кукиш. Потом я часто проклинал себя за это, но, когда погибла Анна, перестал.

И только когда я очутился в Англии, я вдруг испугался встречи с матерью. И она, наверное, тоже, потому что вовсе не спешила со мной увидеться. Оба мы боялись. Мать и сын, конечно, это прекрасно, но так ли уж много это значит, если жизнь у нас была разная… Ее никто не бил сапогом по лицу, а Анну били. И меня били. Отец умер у ворот на тротуаре, а ее англичанин — у себя дома. Она — дама, а я кто такой? Бродяга без образования, без манер. Помню, как она когда-то надо мной тряслась: не забудь вымыть руки перед едой, скажи спасибо, пожалуйста, девочки, мол слабее тебя и поэтому нужно им уступать. Молитва, уроки музыки и английского языка, и глаза у нее были такие красивые, и всегда один и те же духи «L'Heure bleue»[13]. Кто знает, как бы все обернулось, если бы Франтишек не познакомил меня с Касей.

Не знаю почему, но, как только я Касю увидел, я сразу подумал: ну, брат, держись. А я ведь стольких женщин знал. Начал рано, сначала дома с нашей горничной, ну а потом — война. Девочки для меня были все равно, что сигареты. Не знаю, что я для них значил, но они для меня мало. Не больше, чем табачный дым.

Сначала я разговаривал только с ее отцом, он у нее настоящий лошадник. И хотя на пенсии, и в штатском, но здорово напоминал мне наших военных со шпорами. Он все время жаловался, что дома его не понимают. Мисс Кэтлин Мак-Дугалл несла тяжелый поднос, и я должен был ей помочь. Мы стояли лицом к лицу, и она хотела отгородиться от меня своими огромными ресницами, но не сделала этого, и я почему-то ужасно обрадовался.

Может, она не боится мужчин? А, может, и вообще людей не боится? Мне это здорово понравилось. И все мое нахальство куда-то улетучилось. Я старался говорить так, чтобы ей это нравилось, и сидеть так, чтобы ей нравилось, и про лошадей я ничего уже не слышал, и ушел совершенно обалдевший.

А потом, через несколько дней, мы пошли в кино. Мне хотелось и в самом деле посмотреть этот фильм, название его понравилось — «Унесенные ветром». Мы сели, погас свет, ее лицо исчезло, и мне это было больно. Но оказалось, что я уже знаю ее лицо наизусть. Я видел ее профиль и прекрасно помнил, как ее лицо смотрится анфас. У нас дома в Варшаве был белый профиль в черной овальной рамке. Какая-то там прабабка, а может, и тетка, в те годы, когда она еще была «девицей». В голову мне лезли всякие старые словечки: анфас, миниатюра, силуэт, девица… Кася не поворачивалась ко мне, но я чувствовал, что ей нравится сидеть рядом, она довольна и даже пододвинулась ко мне чуть ближе. Я дотронулся до ее руки, она руку не убрала. И так было, пока мы не вышли из кино, и когда мы вышли, все равно это не «унесло ветром», я обнял ее одной рукой, и мне показалось, что она моя.

О матери я совсем забыл. Не нужна она мне была больше. Вместо кровавого месива я видел теперь Касино лицо. Франтишек показывал разные фотографии матери, она снималась вместе со своим англичанином и еще разными людьми. Я еле-еле ее узнал. Франтишек называет ее Притти. И это правда. Она, хоть и не молодая, но все равно красивая. Но только по-другому, чем раньше, дома. Я помню, в школе наш Помидор всегда приводил слова Христа, обращенные к матери: «Что Мне и Тебе, Жено?» Мы всегда повторяли эти слова по всякому дурацкому поводу. Теперь даже вспомнить об этом противно, но все равно они меня не трогают. Что для меня мать? Фотографии. А в жизни Кэтлин не было еще ни англичан, ни поляков. Может, только со мной она и увидит жизнь?

Она велела мне приходить в больницу, к психоаналитику, и я приходил. Водила меня к разным специалистам, и я чувствовал себя чем-то вроде теленка на ярмарке: меня прослушивали, выстукивали, просвечивали, заглядывали в рот, а она стояла под дверями и, когда я выходил, так радовалась, словно я вернулся с того света. Я очень быстро сообразил — на нее большой спрос. Если она хотела узнать что-нибудь о моем здоровье, все доктора, и старики и молодые, так и летели к ней навстречу, каждый из них шел рядом с ней с таким видом, словно бы этот разговор только предлог к чему-то большему. Особенно один. Хирург, специалист по позвоночнику. Молодой. Он и вовсе не слышал, о чем она спрашивает, все косил глазом на ее фартук, на два маленьких холмика под ним. Кажется, он чудотворец. Такой небось будет деньги грести лопатой.

Глупая ты, умная моя дурочка, и зачем ты выбрала Труро? Мне просто смеяться хочется, доктор ты мой распрекрасный, кости у меня уже не болят, хотя иногда целыми днями я мотаюсь с рыбаками, сплю на досках, как ты мне приказала и, наверное, не зря приказала, потому что я здоров как бык. Но тогда этот проклятый хирург все не шел у меня из головы.

И об отце я много думал. Накануне того самого вторника, когда он погиб, он передал, что нам нужно встретиться, и рано утром во вторник мы встретились на одной из явок за лавкой на Брацкой. Он сильно похудел и выглядел теперь моложе, только что седой. «Я, — говорит, — сегодня вечером уезжаю из Варшавы, когда увидимся, неизвестно. Слушай! Человек — это самое важное. Если бы я мог теперь начать жизнь сначала, я бы держался от политики подальше, потому что политики не дорожат людьми. Для меня все уже слишком поздно, но ты, Михал, помни: встретишь хорошего человека, не дай ему пропасть. Анну я не уберег. Ванда от меня сбежала. Помни, Михал, женщина — тоже человек».

Уехать вечером ему не удалось, потому что в три часа дня он получил три пули, три лба напали на него одного.

Он говорил это, словно бы предчувствовал, что через несколько лет я встречу мисс Кэтлин Мак-Дугалл.

Когда она там, в Гайд-парке, разбила банку с драконьим языком, мне казалось, что я сейчас ее убью, а она не испугалась. Расхохоталась мне прямо в лицо, нашла какую-то щепочку и закопала в землю мое прошлое и мой страх. Мне сразу стало легче. Я проводил ее домой, вернулся к Франтишеку в свою комнату, бухнулся на постель и сразу уснул. Не помню, когда я так крепко спал.

На другой день утром встаю и отчетливо слышу, как отец говорит: «Женщина — тоже человек… Не дай пропасть хорошему человеку…» Я заткнул уши, чтоб не слышать, уж очень трудно мне было отказаться от Каси… А мы с ней условились вечером, когда она кончит работу, встретиться у Лайонса на Лейстер-сквер. Сижу жду Приходит, протягивает мне цветы. Ну, а я? Руки мои сами к ней тянутся, да и вообще — смотрю, глаза у нее, точь-в-точь как те цветы, большие, и роса на них, а лицо бледное. Думал, с ума сойду.

А отец все свое: «Женщина тоже человек, тоже человек…» Пошли с ней пройтись, а я ей говорю: «К матери уезжаю!»

Она остановилась посреди дороги, ресницы вверх-вниз, вверх-вниз. Молчит. «Почему, что я такого сделала?»

Я взял ее под руку, чувствую, она дрожит, а у меня ком стоит в горле. «А где живет твой король психологов? Кажется, ты говорила, в Труро? А это вроде бы в Корнуолле?» Молчит. Тогда я снова: «Моя мать живет неподалеку от Труро. Ну так как?»

Мы еще с час топтались на месте, только прохожим мешали. Наконец она призналась, что это ее мечта — когда-нибудь познакомиться с Брэдли. Один ее коллега, человек солидный, ездил к нему посоветоваться перед защитой диссертации, и этот король оказался вполне доступным и даже потом помог ему сделать карьеру. Мы зашли в какую-то разбомбленную церквушку на Пиккадилли, там не было ни души. Но я ее так и не поцеловал, и мы снова оказались на улице. У меня духа не хватило проститься. Она вдруг побежала. «Куда ты, подожди, возьмем такси, отец не рассердится, еще не поздно». Она остановилась, глаза у нее из синих стали черными: «Уходи, пожалуйста, а то закричу!» Рано утром я уехал к матери.

Поезд подъезжает к станции. Станция крохотная, на перроне почти никого — старый англичанин в клетчатом костюме, две дамы. Одна пожилая толстуха, другая — в сером костюме, совсем молодая. Я подкатываюсь к той, что посолидней: «Мама?..» Она взглянула на меня так, будто я нанес ей личное оскорбление… «I beg your pardon?»[14]

Кто-то положил мне руку на плечо. Это та, вторая. «Михал?»

Голос в телефонной трубке, фотографии кого хочешь обманут, но чтобы на самом деле мать у меня была такая молодая, этого я и представить себе не мог. По-моему, она стала еще моложе, чем шесть лет назад, в Варшаве.

И сразу все стало как-то очень непонятно. Если бы она была старая, поперек себя шире, я бы, может, и выплакался у нее на груди, выговорился, пожаловался на судьбу и жил у нее спокойно, как самый настоящий сын А теперь — изображаю джентльмена или же, наоборот, стараюсь куда-нибудь удрать. Что толку рассказывать, как мне жилось после Луцка, опять все это ворошить и объяснять, почему я так поступил, а не по-другому. Она бы, наверное, меня не поняла, да и у меня не хватило бы здоровья на все эти воспоминания.

С Касей мы расстались по-дурацки, нервы у меня ни к черту, а тут еще мама со своими идиотскими вопросами: «Помнишь, сыночек, какое в моей комнате было трюмо с резными ножками? А помнишь, как ты стащил у меня пудреницу и напудрил нос? Помнишь?.. А помнишь?..» Сколько раз мне хотелось крикнуть: «Да, да, помню, как я прислугу в погребе лапал…» И чересчур у нее уютненько, в ее коттеджике, чистенько слишком, вечно нужно вытирать ботинки, все свои шмотки класть на место, она не требует, нет, только поднимет брови и посмотрит грустно…