В общем я полюбил ее заново; несчастливая она, слишком молода для своих лет и для такого безлюдья, видно, что свое она не отлюбила, но только я-то чем виноват? Она всегда была добрая, каждого боялась обидеть, отец был для нее совсем неподходящий муж, а с любовником она порвала, потому что я, щенок, устроил ей сцену ревности. Всегда мне было ее жалко и теперь тоже. Требовать она не умеет, чересчур сентиментальна, матери обычно не такие. Отец был мужлан и о семье думал меньше всего. Но когда он приходил, сразу чувствовалось — мужчина в доме. Не хотелось ему мыться — ходил грязный. Если хотел, чтобы я что-то сделал, приходилось делать. Решил строить Польшу — занимался политикой. Захотелось ему покупать вещи — стал делать деньги. А когда ему ничего уже больше не хотелось — погиб. С этими отцами всегда так! Сам погиб, а мне велел спасать людей.

Но к матери это не относится, ее не спасешь. Ей лучше всего было бы уйти в монастырь. В такой, где все красиво, много цветов, птички поют и можно любить не людей, а одного Бога, потому что он далеко. Что мне оставалось делать? Поехал в Труро, спасать Кэтлин Мак-Дугалл от родственников, от больницы, от самого себя… а главное, от того молодого хирурга. Получилось?

Получилось. Иногда дуракам везет больше, чем умникам. Спасибо тебе, отец мой! Ты не дождался тех времен, когда политики «освободят» народы, а я благодаря твоей науке освободил мисс Кэтлин Мак-Дугалл.

Этот Брэдли все время приставал ко мне с расспросами. Он никак не мог понять, что такой большой город мог быть уничтожен не стихией, а человеком. А мне все это смешно. Какая разница? Разве человек не стихия? И какая разница между «Verbrennungs-Kommando Warschau»[15] и извержением Везувия? Результат один и тот же — пепел. Брэдли говорит: «Люди не могут жить в пепле». А я отвечаю: «Могут. Макаронщики возле Неаполя выращивают мандарины в пепле, это я помню еще из географии…» Он в ответ: «Макаронщики выращивают мандарины не в пепле, а на пепле. Поляки тоже должны это сделать!» Он долго морочил мне голову: ты, мол, способный, у тебя богатое воображение, иди учиться на архитектора, я буду за все платить, больше всего на свете я люблю помогать одаренным молодым людям.

Я и попался на эту удочку. Мне захотелось стать большим человеком и ничем не быть обязанным матери. Думаю: Кэтлин под руководством Брэдли займется наукой, а я буду на пепле строить города. Хирургу она не достанется. А когда-нибудь, когда я буду большим человеком, то… Ну, вот так оно все и шло к своему концу, а потом она мне написала и наконец-то стало ясно, что к чему. Тогда-то и выяснилось, что лучше, человек или стихия. Весь мой путь из Варшавы, лагеря, Лондона до Труро — все я послал к черту. Отца, мать, архитектуру и его величество Брэдли — все к черту! Видеть никого не мог, даже пса, который ко мне привязался, пинал ногой. Сам я стал вроде гестапо. Иногда я спрашиваю у Каси, так я ее про себя назвал: «Кася, зачем ты это сделала?» А она отвечает: «Это не я сделала, ты сам отдал меня Брэдли…» И разве я могу с ней спорить?

Глава III

Девушку Михал привез рано утром, они приплыли на лодке и казались ослепшими от солнца и очень усталыми. Она была в шортах и голубой кофточке. Михал пробормотал что-то невнятное, так что фамилии ее разобрать не удалось, и они, обращаясь друг к другу, не называли имен. «Если это Изольда, то не белокурая», подумала я, кудри у нее были каштановые. Впрочем, из Труро нельзя добраться на лодке. Стало быть, для Михала это какая-то новая история, которая под лучами июльского солнца выльется в легкий флирт.

Между тем «история» с улыбкой вошла в дом, и улыбка эта не исчезала ни на минуту. Говорила она много и быстро, так что порой за словами нельзя было разглядеть лица.

После обеда они пошли купаться, пляж был почти перед домом, и я могла все время наблюдать за ними из окна. Они сбросили с себя одежду, она осталась в трикотажном черном купальнике, длинноногая, округлая, он — в своих куцых плавках. Нагота их была откровенной и спокойной. Они вошли в воду. Потом вылезли, легли каждый на свое полотенце на приличном расстоянии друг от друга. Ни в их движениях, ни в жестах не было даже намека на близость. Может быть, это и не был флирт? Теперь Михал говорил, от нее исходило молчание, лишь изредка нарушаемое возгласами одобрения или поддакиванием. В комнату вошел почтальон со срочной посылкой, а одновременно с ним и мисс Берчер заглянула на минутку на чашечку кофе и не думала уходить. Когда я наконец снова выглянула в окно, моей пары не было на пляже.

К ужину Михал не явился. Я решила, что он поехал провожать свою знакомую. Но часов в девять вечера скрипнула калитка, они опять были здесь. Вошли в дом усталые, с озаренными вечерним солнцем лицами. В руках у них были сумки с какими-то свертками. «Мы делали покупки, здесь можно купить рыбу прямо у рыбаков, и помидоры здесь дешевые, — деловито рассуждал Михал. — Ужин мы съели «Под дельфином». Она пришла проститься».

А «она» вся так и искрилась словами и улыбками. Мне стало грустно, что через минуту ее не будет. Общение с Михалом порой было тягостным, а вместе с ней, с незнакомой, в дом вошла беспечная веселая молодость. Я решила задержать ее хотя бы на часок.

— Михал, — сказала я, — я совсем забыла, что на твое имя получена посылка из Лондона — пластинка. Может быть, мы послушаем ее все вместе?

Он заинтересовался:

— Пластинка? От кого?

— По правде говоря, я только успела ее раскрыть. Мисс Берчер все это время торчала у меня, я даже не взглянула от кого. Наверное, от Франтишека.

Он нагнулся, поднял разорванный картон.

— Нет, не от Франтишека.

Девушка заглянула ему через плечо:

— Так это ведь от мамы! — Она взяла у него из рук картон. — Это же мне адресовано.

Я подошла ближе. Женским почерком с завитушками было написано: «М-ру Майклу Гашинскому» — и чуть мельче следовала приписка: «для мисс Кэтлин Мак-Дугалл».

Стало быть, здесь не было «новых». Это искрящееся молодостью существо с задорной челкой и был тот самый «хороший человек, которого надо спасать». Мой сын говорил правду: дело было не в том, что это девушка. Словно камень свалился с моей души. Две старые лесбиянки просто внушили мне эту чушь про Тристана и Изольду. Труро стал для Михала символом чего-то такого, что осталось по ту сторону Ла-Манша: Польши, детства…

— Идите скорее на веранду! — воскликнула я весело. — Автобусы ходят в Труро до одиннадцати, а паром до двенадцати ночи! Возьмите патефон и пластинку! А я принесу вина.

Когда я вернулась, Кэтлин Мак-Дугалл разглядывала пластинку.

— Бедная мама, — вздохнула она, — всегда все делает некстати и не вовремя. — Кэтлин подала Михалу открытку выпавшую из конверта, в который была вложена пластинка. — Это мамин подарок к свадьбе, — шепнула она. — Видите, что она тут написала: «Вместо свадебного марша посылаю тебе симфонию Франка».

Вид у обоих был удрученный.

— Может, не стоит и слушать, — резко сказал Михал, а я спросила:

— Вы выходите замуж?

Они обменялись взглядами, но ответа не последовало. На веранде мы выпили по рюмочке шерри из погребка моего Фредди, а потом я сама поставила пластинку. Будущее для меня было за семью печатями. Вечер был июльский, а мир вокруг словно бы нереальный. За окном отдавала дневное тепло низкая каменная стена, поросшая синеватой при лунном свете валерианой. Белела калитка и дорожка, ведущая вниз, через шоссе, к пляжу. Маленькие серебристые волны ластились к берегу. Чуть ближе к дому, на высоком правом берегу залива чернел лес. Маяк, поворачиваясь, озарял лес, а иногда луч его выхватывал вдруг из мрака лица двух людей, словно бы медленно погружавшихся в летаргию, полностью отчужденных от всего, что не было музыкой, предназначавшейся для свадебной ночи.

В ритмических вспышках света я видела, как две руки на ощупь тянутся друг к другу, замирают, снова тянутся, пальцы наконец сплелись, и с помощью этой антенны симфония заземлилась. В ней звучали два мотива — один, уходящий ввысь, второй на низких тонах. Низкий — захватывал вас и поглощал, высокий — пронизывал насквозь и возносил. Низкий как бы воплощал воду и землю. Высокий звучал резко, громко, настойчиво, бил все более мощными ударами в ночь. При каждом его повторе по их затуманенным, словно у лунатиков, лицам пробегала дрожь, а сплетенные в двуединую руку пальцы сводила судорога, словно бы кто-то пытался их разнять. Происходило что-то невероятное, что-то не зависящее от них самих. На моих глазах юноша и девушка превращались в божьи твари, и было неважно, откуда они взялись и что с ними будет. Они были по ту сторону добра и зла, там, где людской суд и оценки теряют всякий смысл.

Пластинка остановилась в то самое мгновение, когда маяк еще раз острым лезвием света рассек темноту, и неожиданно я увидела взгляд Михала, погруженный в глаза девушки. Это был все тот же взгляд, что и там, на весенней косе, когда Михал вглядывался в свой выдуманный Труро за морем. Стало быть, его Труро не был ни Польшей, ни детством.

Я больше не могла этого вынести. Зажгла свет, но они не шелохнулись. Руки у них теперь были бессильно опущены, глаза полузакрыты, на лицах усмешка безумия.

Время шло. Я положила Михалу ладонь на плечо: «Автобус в Труро уходит в одиннадцать».

Он вздрогнул: «Что? В Труро? Слишком поздно».

Снова налил в рюмки вино.

Я же вопреки ему сняла пластинку, опустила крышку патефона, всячески подчеркивая, что пора расстаться.

Тогда Кэтлин встала и подошла к Михалу. У нее был вид сомнамбулы: невидящие глаза, полуоткрытый рот. Подойдя к нему, она обняла его и поцеловала в склоненную голову. Потом, не сказав ни слова, взглянула на меня с обреченностью, раздирающей душу.

Мы молча допили вино. Последним опустил свою рюмку Михал. Резким движением отставил рюмку, в разные стороны разлетелись осколки. Он встал, взял Кэтлин за руку: «Пойдем».

Меня удивило, что она не протягивает мне руку на прощание, не благодарит, не говорит «до свиданья».

Я растерянно глядела, как они вошли в дом, ровным шагом прошли через холл. Хлопнула дверь. Но не входная, а в комнату Михала.

На другой день я с самого утра сновала по дому, с испугом поглядывая на дверь, за которой все еще происходило это. Много позже, когда я уже готовила на кухне завтрак, я услышала в холле какой-то шорох и тут возле ступенек у входа на мгновенье увидела Кэтлин, ее узкие прямые плечи. Михал не провожал ее.

Через минуту он появился на кухне, с приглаженными мокрой щеткой волосами. Подал мне стоявшие у порога бутылки с молоком. Его «доброе утро» прозвучало буднично.

Всю ночь я сочиняла в уме речь, обращенную к сыну, к его совести и здравому смыслу. А теперь Михал поглощал хлеб, кусок за куском, а мне словно судорога перехватила горло.

— Ты женишься? — наконец еле выговорила я.

Он отодвинул чашку и согнулся, словно от боли. Проглотил хлеб и, глядя куда-то в стену, сказал:

— Мама… Она замужем. — Помолчал минуту и добавил: — Теперь она миссис Брэдли… Уже два месяца.

Весь этот день Михал где-то пропадал. Едва он скрылся за калиткой, как я с чувством невольного свидетеля, которого почему-то тянет на место преступления, вошла в его комнату. Огляделась по сторонам. Следов не было. Кровать застелена, окно закрыто. Никаких следов крушения, ни единого признака недавней бури. Только на столе, между гитарой и приемником, лежал большой, похожий на лилию цветок с лепестками, уже отмеченными смертью. Я не тронула его: пусть умирает.

Михал заглянул в мою комнату только в сумерки. Это не был Михал, сын Петра, много раз побывавший в аду и теперь ни от кого не принимавший сочувствия. Теперь это был мой собственный сын, маленький мальчик, который когда-то столько раз приходил ко мне, ища прибежища от насмешек товарищей, от глухой тишины ночи, от холодности отца. Маска спала. Я увидела лицо ребенка, заблудившегося в мире взрослых.

— Мама, — жалобно сказал он, — Брэдли не должен этого знать. Во всем виновата пластинка. Зачем ты попресила Кэтлин остаться? Заставила нас слушать? Мы ни о чем таком не думали. Брэдли — великий человек, до вчерашнего дня мы с Кэтлин ни разу не поцеловались, она ночью плакала и говорила про Брэдли, что ни один человек не сделал ей столько добра.


Несколько дней он почти не выходил из своей комнаты, запирал дверь на ключ, и я слышала, как он часами читал вслух математические формулы и разделы из истории искусств. А потом срывался с места и мчался на пляж с книжкой в руках, и сидел там, словно окаменев, уставившись в пространство между водой и небом. За столом он делал вид, что ест, но через два дня я заметила, что брюки на нем едва держатся. Каждый раз, как только раздавался телефонный звонок, он вскакивал, но тут же снова садился и смотрел на меня умоляюще. Лишь на третий день, под вечер, я наконец могла сказать: «Тебя».