— Ты думаешь, мне здесь так уж нравится? — начал он швырять в нее словами. — Ты думаешь, мне по душе это третьеразрядное строение былых времен, в котором мы живем? Мне, такому человеку, который всегда имел: все только самое лучшее? В Вене — я вынужден напомнить тебе — в Вене мы жили на первом этаже, в престижном районе…

— Ш-ш-ш, Оскар, ты хочешь разбудить ребенка? — ее голос звучал умоляюще. — Я вовсе тебя не виню. Я сказала только о детских страхах, и больше ничего.

— Что я, по-твоему, должен сделать? — спросил он неистово, так и не понизив голоса, чем навлек на себя протестующий взгляд Леушки. — Ты думаешь, за ночь можно стать Рокфеллером? Это не так просто, могу тебя заверить. Могу тебя заверить, это не так просто.

— Я знаю, — сказала она успокаивающе. — Знаю. Я не виню тебя.

— Тебе ведомо, что ребенок для меня, бесспорно, на первом месте. Самое главное, Леушка, это ребенок.

— Я знаю, знаю, Оскар. Не расстраивайся так.

Гнев Оскара внезапно утих, и это было характерно для него. Он улыбнулся и, потянувшись через стол, погладил жену по щеке.

— Иногда я вспоминаю, что ты ведь совсем еще девочка. Я становлюсь стар, Леушка. Этой осенью мне будет пятьдесят.

У нее были черные, гладко зачесанные за уши волосы, большие, горящие темные глаза, полные губы, крупный нос — черты ее лица были смелы и благородно пропорциональны, так же как и фигура: полная грудь, плотные бедра, округлый живот. Она была не толстой, а лишь пышнотелой, но принадлежала, увы, к тому типу женщин, которые в конце концов не способен избежать полноты. Ее вряд ли можно было назвать хорошенькой — для этого она была недостаточно хрупким созданием, — но иногда она была почти прекрасна. Оскар хоть и слегка иронично, но часто называл ее мадонной: мадонна, ты собралась? Закончила ли мадонна прихорашиваться? Помнит ли наша мадонна, что вечно забывает ключ? Закончит ли мадонна баловать ребенка?

Хотя он произносил эти фразы шутливо, можно было видеть, почему он готов повторять их вновь и вновь: Леушка была из тех женщин, что без ребенка на руках выглядят как-то незавершенно.

— Скажи лучше, как идут твои дела? — спросила она.

— Леушка, ты видишь, я устал как собака, — он провел рукой по щекам. — Мне надо побриться, мне ведь нужно бриться два раза в день… Леушка, у меня нет денег, я потерял деньги, потерял деньги. Я потерял кучу денег, Леушка.

Ее черные глаза были скорее нежны, чем удивлены или разгневаны; она еще раньше сердцем почуяла неладное. Оскар вообще не мог сказать ей ничего такого, что действительно возмутило бы ее, после того, что случилось в Вене.

— Много ты потерял?

— Кучу денег, Леушка, кучу. Почти тысячу долларов. Я знаю, знаю, ты ничего не скажешь мне, не будешь обвинять даже глазами, но ведь тысяча долларов… имея тысячу долларов, мы могли бы снять хорошую квартиру в Томпкинс-сквэе, мы бы уехали отсюда. Что ты хочешь, чтобы я сделал? Пойти лечь прямо под поезд? Все казалось так надежно, мы от одной этой сделки могли бы встать на ноги…

— Какой сделки, Оскар?

— Лучше умолчу об этом, что теперь говорить… — он глубоко вздохнул. — Мне, кажется, просто не везло все эти дни, Леушка.

Она безмолвно смотрела на него, печалясь его печали, не способная его укорять в то время, когда он так переполнен угрызениями совести и сожалениями. Ее это даже тревожило: он всегда склонен был скорее обвинять кого-то, чем укорять себя после того, как терпел одну из своих неудач; да ей казалось и бессмысленно и жестоко к тому же напоминать ему, что она заранее предостерегала его от этого. Но когда она предупреждала его о какой-нибудь нависшей над ним опасности, он часто пренебрежительно обрывал ее на полуслове. Что она понимает в бизнесе? Почему бы ей не помолчать о тех делах, в которых она не разбирается? Не рискуя, человек никогда ничего не получит. Он ведь сделал однажды в Вене кучу денег. Разве она забыла, что они жили тогда на первом этаже в престижном районе? Разве они не имели в опере личную ложу? И ведь они ездили в фиакре! Раз он однажды сделал большие деньги, значит, может сделать их и опять.

— Что нам теперь делать, Оскарче? — спросила она нежно.

— Давай напишем семейству, — сказал он. — Мы напишем им, чтобы прислали нам сколько-нибудь денег.

— Как мы объясним им причину?

— Не знаю, Леушка, не знаю. Я разбит. Давай напишем семейству, что… — он старался что-то придумать. — Давай напишем, что ребенок болен, нужна операция… Нет, я знаю, лучше написать, что он болен туберкулезом и нуждается в санаторном лечении. А это ведь дорого. Они знают, что это очень дорого. Дитя умирает, оно нуждается в санаторном лечении. Они должны прислать полторы тысячи долларов сразу, иначе будет слишком поздно.

Оскар повеселел немного, обдумывая свою идею.

— Как ты можешь говорить такие вещи? — упрекнула его Леушка. — Ты не должен даже мысли такой допускать, не то что говорить.

— Знаешь что, Леушка, полторы тысячи долларов дадут мне возможность снова встать на ноги. Я говорю тебе, у меня появилось доброе предчувствие. Я запросто могу сделать сейчас состояние. Это ведь Америка, здесь возможности на каждом шагу. Это страна, где все возможно. Добрые предчувствия, Леушка, они возникли неожиданно… Может, ты постелешь ребенку постель? Я так хочу спать, у меня был тяжелый день, я устал как собака.

Вот оно, то, чего, страшась, ожидал Алекс. Это случалось каждый раз, как отец приходил домой. Он приходил и немедленно восстанавливал все свои права, свое право спать в большой кровати, в объятиях его матери, свое право жаловаться и ругаться и потом заглядывать в глаза, ожидая прощения и утешения.

Алекс быстро уполз обратно в постель и попытался заснуть. Его отец, он знал, очень рассердится, если догадается, что Алекс подслушивал под дверью. Когда минуты через две-три Леушка входила в комнату, он симулировал устойчивое дыхание глубокого сна. Она осторожно, подняв одеяло, брала сына на руки, держа очень нежно и ласково, чтобы не разбудить, и он, изо всех сил стараясь выглядеть спящим, уютно прижимался к ее груди, пока она несла его в кухню. И вот она осторожно опускала его в маленькую постель, уже приготовленную ею, подвертывала под него одеяло и целовала на ночь, чего он поджидал заранее. Потом, забрав с собою керосиновую лампу, она уходила к Оскару, который уже был в комнате и расположился теперь на большой кровати.

— Я, действительно, Леушка, устал как собака, — говорил он, не открывая глаз, ибо даже это казалось ему слишком утомительным. — Как ты думаешь, есть ли у меня силы снять туфли, Леушка? — Любовно, с той же нежностью, что она выказывала ребенку, она расшнуровывала его туфли и снимала их. — Ты не забудешь поставить в них распорки? Подошвы-то совсем никудышные. Ты ангел, Леушка. И брюки, Леушка. У меня, кажется, совсем не осталось сил. Снимешь, да? — Она расстегивала ремень, пояс и осторожно стягивала брюки с его ног. — Я женат на ангеле. Ты не забудешь вытащить все из карманов? А не то они порвутся.

Она улыбнулась. Перед тем как лечь в постель, он был почти всегда уставшей собакой, и она почти всегда раздевала его, вешала его одежду и доставала из карманов вещи. Теперь, как и прежде, она вытащила из карманов все, что там было, и разложила на крышке умывальника: маникюрные ножницы и пилку для ногтей, пачку сигарет, мундштук, записную книжку, часы и брелок от часов, манжетные запонки и серебряные запонки для воротничка, а также булавку от галстука. Она бережно сложила его брюки, так, чтобы они сохранили свою форму и заутюженные складки. Заметив, что забыла закрыть дверь, она досадовала на свою беззаботность и шла закрывать дверь на кухню, перекрыв последний доступ света туда.

Когда темнота обступила Алекса со всех сторон, он ощутил знакомую панику, проникающую в него. Комната, где находилась его мать, стала так далека, гораздо дальше, чем разделяющая их дверь; было холодно и безлюдно, как в мрачном пейзаже кошмарного сновидения, полного угрожающих очертаний. Рыдание назревало в груди ребенка, все нарастая и нарастая, пока не переполнило его всего. Но он пытался удерживать все это в себе. Его отец как-то сказал ему о том, что случается с мальчиками, которые всегда кричат как маленькие девчонки: такие мальчики сами превращаются в девочек, вот что с ними случается. Мрак был осязаемый, гнетущий, удушающий. Освобожденное от телесной оболочки лицо помешанной проникало в комнату, оно имело странное, знающее, смеющееся выражение. Да, да, было нечто, что она знала, нечто ужасное и невыразимое, что она видела в темноте пространства и к чему она одна имела доступ. Лицо помешанной становилось лицом его матери, утрачивая, правда, материнскую доброту и ласковость, оно тоже становилось неумолимо знающим, выражение трагической муки застывало в ее глазах, будто она тоже знала нечто, чего он знать не мог. Его мать, которая любила его и заботилась о нем, была теперь так далеко от него, в другой комнате, и совершенно недоступна. Потом ее лицо удалялось с ужасающей быстротой, утопая в разливающейся темноте. Он был существом, отторгнутым от нее, выкрученным из ее объятий, он был существом, которое кроваво вырвано из ее тела и унесено волнами мрака. Он натягивал на себя одеяло и пытался прогнать эти видения, плотно стискивая веки. Но под веками темнота разрасталась и становилась еще гуще, почти сплошной, и не имела конца, она растягивалась так далеко, что, наверное, доходила до луны и шла еще дальше, и лицо его матери удалялось и удалялось в это бесконечное пространство. Паника выхлестывалась из него как рвота, ее невозможно было больше подавлять, она протискивалась по его глотке наружу, и он начинал рыдать и звать изо всех сил:

— Мама! Мама! Мам…

Если бы только она скорее пришла к нему, если бы только она могла скорее прийти! Он кричал долго, но никто не приходил. Он слышал глухое бормотание в той, другой комнате, он слышал движения, скрипы. Значит, она слышит его. Но она не приходит. Он совершенно один. Паника становилась все больше, он был гоним ею, он таял, как снеговик на солнце, он становился ничем. Дверь наконец растворилась, и в свете, падающем из другой комнаты, он увидел отца, идущего к нему с сердитым лицом:

— Из-за чего весь этот крик?

— Я хочу к маме, — требовал ребенок.

— Тебе приснился страшный сон?

— Мама! Где мама? — всхлипывал он.

— Твоя мама, Александр, тяжело работает. Она тоже имеет право какое-то время поспать.

Его отец медленно вошел и сел на край кровати, неожиданно в его взгляде появилась нежность.

— Страшно?.. Хм… Что тебя здесь пугает? Когда ты вырастешь, ты обнаружишь множество всего, чего надо бояться, это несомненно. Но чего тебе страшиться в темноте? Темнота ведь не причиняет тебе боли. Ты баламут. Твоя мать изнежила тебя. Балует все время. Скажи мне, Александр, каким образом ты собираешься стать человеком, если ты часа не можешь без своей мамы, не можешь побыть один в темноте даже пяти минут? Когда ты вырастешь и станешь взрослым, тебе придется быть в темноте одному все время. Или ты хочешь всю жизнь оставаться маменькиным сынком, все время зовущим мамочку? Ты должен быть сильным. Надо иметь определенную жесткость, иначе в этом мире ничего не добьешься. Ничего.

Оскар поднял мальчика с постели, посадил его к себе на колени и осторожно, уголком простыни вытер его слезы.

— Знаешь, Александр, твои папа и мама тебя очень любят. Все, что мы делаем, мы делаем для тебя. Мы хотим, чтобы у тебя была хорошая жизнь. Но твоя мама не может быть все время с тобой. Ты ведь сильный мальчик и должен понимать это. Договорились? Теперь тебе лучше, да? Ну-ка давай укладывайся и спи.

Ребенок, казалось, успокоился, и Оскар поцеловал его и уложил в постель.

— Я зажгу тебе лампу, тогда ты не будешь бояться.

Оскар вышел из комнаты и вернулся через несколько минут, в течение которых Алекс слышал его перешептывания с мамой. Он вернулся с зажженной керосиновой лампой.

— Ну вот, теперь ты будешь хорошим мальчиком. Больше не станешь кричать, а?

После того как отец вышел, Алексу некоторое время было полегче, ужас, порождавший панику, исчезал, но страшную, все еще причиняющую боль пустоту внутри него могла изгнать только его мама, а она не пришла к нему, она не пришла, когда он так отчаянно в ней нуждался. Он лежал без сна, прислушиваясь к малейшему шороху. Вскоре он начал слышать движения и звуки, доносившиеся из той комнаты, где его родители тоже не спали, и позднее он услышал, как его мать вскрикивает, будто от боли. Он знал, в той комнате происходит нечто невыразимое, это могло быть что-то ужасное, что заставляет его мать вскрикивать так странно: возможно, та помешанная знала, что это такое, возможно, что это было нечто, отчего она стала сумасшедшей и отчего появился на ее лице этот странный, знающий взгляд, — это, наверное, так ужасно, что если узнаешь об этом, сам сойдешь с ума. Когда он в конце концов впадал в сон, его посещал один из повторяющихся кошмаров. Ему снилось, что он служит в гарнизоне, который вот-вот будет атакован. Неприятель подходит, армия приготовилась к защите. На Алексе форма офицера, но у него нет пистолета. Он идет в арсенал и говорит там, что, раз он офицер, ему полагается пистолет. У всех других офицеров пистолеты были. Но в арсенале ему с ухмылками сказали, что они ничего не дают кому попало. Неприятель подошел очень близко. Тогда Алекс обратился к старшему офицеру с жалобой, что ему не дают пистолета, хотя он офицер, но они отчетливо назвали его кем попало. Старший офицер со странным, знающим выражением на лице, с таким же, как на лице помешанной, согласился, что Алекс имеет право на пистолет, но после этого он издевательски засмеялся. Алекс пошел по улицам, где было полно неприятельских войск, марширующих колоннами и колющих штыками всех, кто попадется им на пути. Тротуары забиты мертвыми и истекающими кровью. Алекс спрятался в канаве и наблюдал кровопролитие, происходившее со всех сторон. В отдалении горели костры, улицы были полны кричащих в панике женщин. Он видел, как некоторые из них были распороты неистовыми штыковыми выпадами. Алекс был сильно возбужден, потому что не знал, где его мать и в безопасности ли она. Какая-то женщина лежала на земле со вспоротым животом, и из ее окровавленных кишок выползал кричащий младенец. Алекс побежал, толчками и пинками прокладывая путь через плотно забитые людьми улицы. Он разглядел в отдалении свою мать, стоящую на неком возвышенном месте земли, она ломала в великой тревоге руки, она звала его. А он звал ее, но она не слышала, и хотя он прилагал огромные усилия, стараясь пробиться к ней, приливы и отливы панически мечущихся женщин уносили его все дальше и дальше от нее. Противник перемешался с толпой, коля штыками всех подряд. Алекс твердил про себя: "Если бы у меня был пистолет, если бы у меня был пистолет". Один из неприятелей оказался рядом, на расстоянии шага от него, и другие тоже его окружили, он попал в западню. Штыки были выровнены и направлены на него, и вот они протыкают его, и он чувствует, как они проникают в его плоть, и знает, что должен умереть, и еще, так как он знал о существовании смерти, он понимал, что он жив и что он спит, он знал, что может спастись, надо только проснуться или переменить сновидение. И вот он был в темном пространстве, и поезд грохотал наверху, над ним. Он попытался вернуться домой, в свою квартиру, где, как он знал, он найдет спасение, но улицы были полны народа и один из этой толпы крался за ним, и Алекс не знал, кто именно. Он приближался к дому, все время с содроганием ощущая преследование незнакомца. Этот человек хотел убить его или сделать с ним что-то еще более страшное, но Алекс не мог спрятаться от него, потому что он не знал, от кого именно ему прятаться. Алекс шел очень долго и достиг своего дома, он оказался в дверях, и теперь, ужасаясь, ждал в темноте на лестнице. Дверь была открыта, и тот человек очень медленно приближался; Алекс видел, что это был кто-то совершенно ему незнакомый, но он вдруг, с внезапно пришедшим глубоким страхом, понял — этот человек пришел за ним. Хотя раньше он его никогда не видел, он сразу узнал в нем своего преследователя, ведь это тот самый неизвестный, что всегда возле него во всех его сновидениях. "Это за мной", — подумал он. Да, это за тобой. Преследователь знал нечто, некую ужасную тайну, которую нельзя вместить в мозг, потому-то у него такой странный, знающий взгляд. Необъяснимое знание придавало его лицу особенное, издевательское выражение. Казалось, он говорит: "Ага! Ты не знаешь? Нет, не знаешь. Но я — знаю, я знаю".