Маркиза не была зла от природы, но на некоторые вещи, а именно на сохранение своего положения в обществе, она была неумолима. И вследствие этого она клеймила молодого Эдуарда таким презрением, не обращая на него вовсе никакого внимания, что едва не произвела совершенно противного действия, нежели то, к чему стремилась, внушив Цецилии глубокое чувство сожаления к ее молодому другу. И самой Цецилии стало неловко от этого слишком явного предпочтения, и она встала и вышла под предлогом, чтобы осведомиться о здоровье матери.

Девушка в самом деле пошла в комнату матери, но там ожидало ее новое поле для сравнений. Герцогиня де Лорд сидела у изголовья постели больной; господин Дюваль — в ногах, герцогиня села на первое попавшееся кресло, господин Дюваль выбрал стул. Госпожа де Марсильи с равным дружелюбием и лаской говорила и с герцогиней де Лорд и с госпожой Дюваль; но госпожа Дюваль говорила с герцогиней только в третьем лице: то была старинная привычка, которую госпожа Дюваль не потеряла, или, лучше сказать, она, чувствуя собственное свое достоинство, не позволявшее ей возгордиться своим невысоким положением, не захотела потерять ее.

И потому Цецилия и здесь нашла то же в матери, что она встретила в сыне. Только пагубно было для Эдуарда то, что в матери это было просто следствием неравенства положения в обществе; в Эдуарде это был недостаток организации.

И это посещение нанесло в душе Цецилии последний удар по Эдуарду. Генрих, не сказав Цецилии ни одного слова, которое могло бы иметь отношение к чувствам, какие он питал к ней, говорил с нею на языке взглядов, понятном для молодых сердец; но замешательство Эдуарда и краска, выступавшая на лице его несколько раз, показывали Цецилии; что и он хорошо понимал положение, в котором находился; Цецилия, прощаясь с госпожой Дюваль и ее сыном, по обыкновению, подставила свой лоб матери и протянула руку сыну; госпожа Дюваль ответила на это выражение дружбы, поцеловав молодую девушку. Эдуард же только поклонился.

Между тем приехал доктор, прописал только некоторые успокоительные средства и велел продолжать прежний способ лечения.

Цецилии очень хотелось провести ночь в комнате своей матери, но, краснея при воспоминании о происшествии последней ночи, она повиновалась увещаниям госпожи де Марсильи и ушла в свою комнату.

Оставшись одна, девушка начала размышлять о происшествиях дня, и думам ее представилось воспоминание о Генрихе и об Эдуарде, но нетрудно будет догадаться, что Эдуард скоро уступил свое место другому и мало-помалу совершенно изгладился из воспоминаний молодой девушки, все мысли которой остались заняты думой о его сопернике.

Впрочем, надобно сказать и то, что во всяком другом случае успехи Генриха в простом и неопытном сердце молодой девушки были бы еще быстрее, но в эту минуту другая, тягостнейшая забота занимала его: положение госпожи де Марсильи, не замечаемое маркизой по беспечному ее легкомыслию, открывалось во всей его наготе перед нежной заботливостью Цецилии. Цецилия чувствовала, что ее мать была отчаянно больна, и даже в отношении к себе самой она почитала почти за преступление всякую мысль, кроме мысли о матери.

И потому Цецилия не щадила для матери самых нежных попечений, какие только может выдумать самая горячая дочерняя любовь, и в самом деле, когда чувствуешь, что должен будешь скоро расстаться с тем, кого любишь, тогда только понимаешь всю цену тех минут, которые еще можно провести вместе, и горько упрекаешь себя за те часы равнодушия, когда добровольно удалялся от них. Теперь Цецилия все свое время проводила в комнате баронессы, оставляя ее изголовье только на время обеда, и то едва ли на несколько минут. Что касается маркизы, то она изредка приходила к дочери — она так горячо любила ее, что не могла долго видеть ужасных и быстрых успехов ее болезни.

Генрих почти каждый день приезжал узнать о здоровье госпожи де Марсильи, то в сопровождении герцогини де Лорд, в ее карете, то один верхом; в обоих случаях Цецилия редко сама выходила принимать молодого человека; и хотя она называла святотатством всякое другое чувство, кроме тягостного чувства, налагаемого положением ее матери, но не могла устоять, чтобы всякий раз не смотреть на Генриха сквозь опущенные занавеси, когда тот приезжал и уезжал.

Эдуард же, принужденный бывать целый день в своей конторе, мог приезжать только по воскресеньям.

С того дня, в который говорено было о предположении союза между молодыми людьми и в который госпожа де Марсильи, дав свое согласие на предложение господина Дюваля, просила его предоставить ей одной весь ход дела, ни одного слова об этом не было произнесено ни с той, ни с другой стороны, и потому баронессе трудно было скрывать свое замешательство, когда она принимала своих старых друзей, это породило между двумя семействами какое-то неловкое чувство, и мало-помалу господин Дюваль и Эдуард перестали ездить в Гендон, и госпожа Дюваль одна продолжала навещать больную.

Между тем баронесса со дня на день ослабевала; на протяжении лета ей делалось то хуже, то лучше, как то обыкновенно бывает при болезнях груди, но, когда пришла осень, а с осенью и сырые испарения земли, болезнь ее усилилась до такой степени, что не оставалось более сомнения в том, что скоро все должно кончиться.

Цецилия, как мы сказали, не оставляла баронессы, и таково было могущество глубокой и истинной скорби, что вскоре она забыла все прочее и думала только о матери. Генрих продолжал ездить. Она каждый раз была рада его приезду, но девушке казалось, что чувства ее к нему изменились; в том положении, в каком она теперь находилась, никакая мысль о будущем не могла войти ей в голову, и, удрученная настоящим несчастьем, она имела только силу противодействовать ему. Впрочем, госпожа де Марсильи, привыкнув читать в сердце своей дочери, как в книге, всегда перед нею открытой, не теряла ни одного из чувств, волновавших Цецилию, и убедившись, что для дочери гораздо было бы опаснее выйти замуж за человека, которого она не любила, нежели предоставить будущность ее на волю Промысла, она не говорила ей более об этом супружестве. Со своей стороны, Цецилия часто думала о том, что ей однажды сказала мать; часто она подмечала, что взор умирающей с беспокойством устремлен был на нее, тогда в ней рождалось глубокое желание броситься в объятия баронессы и повторить ей то, что она как-то раз сказала, то есть, что она была бы очень счастлива, если бы вышла за Эдуарда; но как ни могущественно было дочернее почтение воле матери, Цецилия, решившись следовать ей, если она ее выскажет, не чувствовала, однако, себя в силах идти ей навстречу.

Между тем каждый день отнимал остатки сил баронессы; каждую ночь она чувствовала лихорадочное волнение, ослаблявшее ее все более и более; сон, этот великий помощник природы, был всегда полон столь ужасных сновидений, что он представлялся ей каким-то вампиром, высасывающим ее жизнь; несмотря на все это, она удивительно ясно помнила и понимала все, и физический недуг, уносивший ее, казалось, не имел никакого разрушающего влияния на ее ум, он только воспламенял воображение.

И потому Цецилия, видя этот избыток жизненности, если позволено так выразиться, который, готовясь оставить тело, лился потоком из глаз и уст ее матери, не могла поверить, что баронесса могла так скоро оставить ее. Баронесса, со своей стороны, радуясь этому заблуждению своей дочери, не хотела говорить ей, как близка была минута разлуки. Что же касается маркизы, она подозревала, что дочь ее была опасно больна, но еще менее, нежели Цецилия, понимала всю силу болезни.

Госпожа де Марсильи всегда была набожна, имела теплую и твердую веру. Глубокое убеждение в правосудии небесном и в награде, ожидающей душу в лучшем мире, не позволяло несчастьям убить ее и поддерживало ее душевное спокойствие в этом мире. Как только поняла она всю опасность своего положения, она тотчас сблизилась с католическим священником, ирландцем по происхождению, обитавшим в небольшом селении Эдгуар, в двух милях отстоявшем от Гендона. Он каждые два дня приходил навещать баронессу во время ее болезни.

В одно утро, за несколько минут перед тем временем, в которое обыкновенно приходил священник, госпожа де Марсильи взяла обе руки Цецилии, сидевшей подле ее постели, притягивая ее к себе, как она то делала двадцать раз в продолжение дня:

— Дитя мое, — сказала она, — не печалься о том, что будет происходить теперь, но ты видишь, я со дня на день слабею, каждую минуту Бог может призвать меня к себе, и я должна явиться перед престолом его чистой от всех наших человеческих грехов и пятен. И я вчера просила священника прийти сегодня вместе с нашим Святым Господином. Сегодня я буду причащаться, — не правда ли, ты не оставишь меня во время исполнения христианского обряда? Ты станешь на колени у изголовья, ты будешь молиться вместе со мной, для того чтобы, если мой голос прервется, ты могла бы продолжать начатую молитву.

— О! Маменька, маменька, — вскричала Цецилия. — О! Будьте спокойны. Я не оставлю вас ни на один час, ни на минуту, ни на мгновение и молю Бога, чтобы он даровал вам долгую жизнь, чтобы я всегда могла бы не покидать вас. Но разве священник не мог прийти попозже, и разве не имеете вы времени приготовиться к этому страшному таинству?

Баронесса улыбнулась, прижимая Цецилию к своей груди:

— Я действовала по совету доктора, — сказала она.

Цецилия вздрогнула: это последнее слово отняло у нее всякую надежду, если бы она еще могла надеяться.

В эту минуту раздался звонок причетника, и грустное эхо раздалось в самом сердце девушки; потом двери отворились как бы сами собой; вошли двое церковных прислужников, держа в руках зажженные свечи; за ними шел священник, неся причастие, в коридоре показалась маркиза, бледная, поддерживаемая горничной; передняя наполнилась несколькими бедными католиками, которым баронесса, несмотря на собственную бедность, сама имела привычку подавать милостыню; потом священник подал знак, баронесса приподнялась на постели, скрестив руки, присутствующие стали на колени, и начался печальный обряд.

Надо присутствовать при подобном зрелище, надо слышать отходные молитвы, произносимые над любимым человеком, чтобы понять все, что происходит в душе дочери, которая старается удержать на земле тело матери, когда уже ангелы готовы вознести душу ее к небесам.

Баронесса с обычным своим спокойствием выслушала молитвы священника, молилась сама и отвечала священные слова; но два раза во время совершения обряда она падала в обморок, то вдруг на лице ее внезапно выступала краска, свидетельствующая о роде болезни, то вдруг оно покрывалось такой бледностью, что ее можно было принять за мертвую, если бы неровное биение пульса не свидетельствовало о присутствии жизни и что огонь лихорадки еще не иссушил этого источника жизни, который Бог влил в глубину души нашей.

Наконец баронесса приняла Святое причастие. Священник удалился таким же образом, как и пришел; за ним последовали присутствовавшие, и мало-помалу затих звон колокольчика, произведший столь глубокое впечатление на душу молодой девушки.

С этой минуты баронесса, казалось, успокоилась, и даже, по-видимому, ей стало гораздо лучше. Цецилия, не спуская ни на миг глаз со своей матери, ухватилась за этот луч надежды и, склонясь на просьбы матери, согласилась уступить на эту ночь свое место англичанке, горничной, но только с условием, что разбудят ее при малейшей тревоге. Маркиза тоже хотела настоять, чтобы остаться возле дочери, но и в этот раз, как всегда, баронесса убедила свою мать не подвергать себя усталости.

Первая половина ночи прошла довольно спокойно, но к утру Цецилия вздрогнула и проснулась: она услыхала, что ее зовут, она соскочила с постели, накинула пеньюар и бросилась в комнату матери.

В этот раз кровь столь сильно пошла из горла баронессы, что горничная не смела оставить больную и идти за ее дочерью; и к тому же госпожа де Марсильи упала без чувств к ней на руки, и она принуждена была звать на помощь. Этот-то крик испуга и разбудил девушку.

Первое выражение лица баронессы, когда она пришла в себя, была улыбка. Припадок был так силен, что она боялась умереть, не увидав дочери, и вот Бог позволил ей прийти в себя и еще раз увидеть дочь.

Цецилия встала на колени возле постели матери, держа в своих руках руку умирающей, и молилась и плакала в одно и то же время; она не переменила этого положения и тогда, как баронесса пришла в себя; больная, подняв глаза, которые только что открыла, к небу и положив другую руку на голову дочери, внутренне препоручала Богу это прекрасное и невинное существо, которое она принуждена была оставить.

Хотя баронесса и успокоилась немного, но невозможно было уговорить Цецилию снова уйти в свою комнату; ей казалось, что, если она на минуту оставит свою мать, Бог изберет именно эту минуту, чтобы призвать ее к себе. И в самом деле, ясно было видно, что в баронессе едва теплилась искра жизни, и эта искра с минуты на минуту могла оставить ее.