В то время как изгнанное семейство жило в уголке Англии, вдали от всех, великие события совершались в других странах Европы.

Смерть короля и королевы принесла плоды; их убийцы, подобно воинам, родившимся из зубов дракона, истребили друг друга. Народное Собрание изгнало жирондистов, гильотинеры уничтожили сентябриеров, наступило 9 термидора, и Франция успокоилась на минуту.

Когда пришло время террора, Людовик Дюваль, роялист в душе, не имел духа, чтобы оставаться долее во Франции; пожертвовав частью состояния, которую он не успел обратить в деньги, отправился в Англию и, к величайшей радости своей жены, счастливо достиг Лондона. Но в Лондоне герцогине де Лорд не был нужен управитель, потому что она не получала уже пятисот тысяч ливров дохода, а господин Дюваль был слишком молод для того, чтобы быть без дела, и не довольно богат, чтобы существовать своими доходами: он поступил кассиром к банкиру, которому пятьдесят тысяч франков, составлявшие капитал Дюваля, служили обеспечением. Вскоре его честность и ум были оценены по достоинству, и банкир дал ему небольшую часть в своих оборотах. Между тем графиня д'Артуа оставила Англию вместе с герцогиней де Лорд; госпожа Дюваль просила оставить ее при муже и получила согласие тем легче, что продолжительность изгнания заставляла эмигрантов быть экономными.

Те же происшествия, которые имели влияние на плебейское семейство, имели влияние и на аристократическую фамилию. Против ожидания маркизы, союзники были отброшены за границу, и эмигранты не только не могли получать из Франции пособий, но потеряли все имения, конфискованные и проданные в пользу народа. При этих известиях первой мыслью баронессы было возвратить бедному Пьеру Дюрану деньги за два года аренды, взятые у него при отъезде, она отослала их ему при письме, в котором благодарила его, уверяла, что не только не терпит ни в чем недостатка, но, напротив, живет в изобилии. Баронесса справедливо думала, что только подобное уверение заставит благородного фермера принять назад сумму, предложенную им с такой деликатностью и с таким усердием.

Таким образом, теперь все способы существования ограничились бриллиантами баронессы и ее матери. Она пошла к маркизе, прервала ее чтение и рассказала, в каком она положении.

— Ну! Так что же, дочь моя? — спросила маркиза.

— То, маменька, — отвечала баронесса, — что, по моему мнению, надобно собрать все бриллианты, какие только у нас есть, продать их за один раз для того, чтобы выручить довольно большую сумму, и, положив ее в лондонский банк, стараться жить, по возможности, процентами.

Это предложение было всего благоразумнее, но для приведения его в исполнение маркиза должна была расстаться со своими бриллиантами, единственной вещью, оставшейся от прежнего ее богатства, бриллиантами, которыми она утешалась, вынимая их время от времени из ящика, показывая Аспазии.

— Но не лучше ли, — отвечала маркиза, — продать только то количество бриллиантов, которое необходимо нужно теперь, таким образом, чтобы по возвращении во Францию у нас осталась хоть часть фамильных бриллиантов, которые должны быть для нас очень дороги.

— Судя по ходу дел, время нашего возвращения во Францию еще далеко, и, действуя так, как вы полагаете, мы проживаем небольшой капитал наш, тогда как, продав все, могли бы жить почти одними процентами.

— Но, признаюсь, — сказала маркиза, рассчитывая на материнскую любовь своей дочери, — я сохраняла эти бриллианты для внучки. Бедное дитя, — прибавила она, качая головой и стараясь выжать слезу, которой не было, — едва ли будет иметь другие.

— Я замечу вам, маменька, — продолжала баронесса, печально качая головой, — что Цецилии нет и семи лет и что скорее всего мы не выдадим ее замуж ранее как через десять лет, а в эти десять лет, если вы не примете моего предложения, и мои и ваши бриллианты исчезнут один за другим, по частям, не принося процентов.

— Так это бедное дитя, — вскричала маркиза, разгорячась, именно потому, что чувствовала справедливость замечаний дочери, — не будет иметь приданого?

— Ее приданым, маменька, — отвечала баронесса с той непоколебимой кротостью, которая делала из нее земного ангела, — ее приданым будет незапятнанное имя, религиозное воспитание и, если можно к этим вечным благам присоединить столь преходящее, как красота, — красота, которая увеличивается с каждым днем.

— Хорошо, дочь моя, хорошо, — сказала маркиза, — я подумаю.

— Подумайте, маменька, — сказала баронесса и, едва поклонясь, вышла.

Неделю спустя баронесса воротилась к этому разговору, но в это время маркиза, имевшая свободу обдумать свое мнение, запаслась столькими ложными предлогами для отказа, что баронесса, видя невозможность переменить ее решимость, оставила свое намерение. Конечно, бриллианты, о которых шла речь, принадлежали маркизе и она имела право отдать или не отдать их, но бедная женщина ушла со стесненным сердцем, видя, что единственно возможный способ с несчастными обстоятельствами отнять у нее одну из прихотей, внушенных воспитанием уму, но не сердцу ее матери.

В тот же день баронесса написала господину Дювалю, приглашая его с женой и сыном провести следующее воскресенье в Гендоне.

Доброе семейство приехало около полудня, хотя дела Дюваля улучшались ежедневно и он из простого приказчика сделался товарищем торгового дома, но он остался тем, кем был прежде, то есть честным и добрым человеком, и заслуживал доверенности герцогини де Лорд и дружбы баронессы Марсильи.

Маркиза с неудовольствием смотрела на то, что она называла наклонностью дочери унижаться до отношений с простолюдинами, и часто упрекала ее за слишком тесную дружбу с Дювалями; когда же баронесса напомнила ей, какой важный случай был началом этой дружбы, то маркиза, принужденная признать услуги, оказанные достойным Дювалем, старалась уменьшить их важность, говоря, что он сделал только то, что на его месте сделал бы всякий честный человек, хотя и это было не последнее достоинство, потому что в такое время честные люди редки; следствием этого было то, что, предупрежденная о посещении, маркиза, в ту минуту, как Дюваль входил в зал, послала сказать своей дочери, что у нее мигрень и она просит гостей извинить ее.

Цецилия, по обыкновению, не позволила войти в сад своему гостю Эдуарду, десятилетнему толстяку, который, более чем когда-либо, был неспособен понимать жизнь цветов, уважать спокойствие птиц и сочувствовать мучениям бабочек.

В замену этого Эдуард благодаря заботам господина Дюваля, если не столько поэтическим, то столько же тщательным, как и заботы госпожи Марсильи о Цецилии, мог делать самые сложные умножения и деления, не только на бумаге, но и в уме.

После обеда баронесса попросила господина Дюваля к себе в кабинет, посадила его и, вынув из футляра все свои бриллианты, то есть пару серег и крест, с возвышенной простотой объяснила ему свое стесненное положение, прося его по возвращении в Лондон продать их и прислать ей вырученные деньги.

Господин Дюваль поспешил предложить ей сумму, равную ценности бриллиантов, с тем чтобы она не продавала их, повторяя ей то же, что беспрестанно говорили герцогиня де Лорд и маркиза, то есть что вскоре обстоятельства переменятся. Но баронесса отказалась с той признательностью, которая не позволяет ни обижаться, ни возобновлять предложений; сверх того баронесса, опасавшаяся деликатной услужливости господина Дюваля, объявила ему, что ее бриллианты стоили пятнадцать тысяч франков и что потому теперь не могут стоить более девяти тысяч; это значило, что ее нельзя обмануть, предложив ей большую сумму, и Дюваль тут же отказался от этого намерения.

Окончив разговор, баронесса и Дюваль склонились на политические происшествия.

Наступала Египетская экспедиция; Бонапарте, удаляясь из Франции, казалось, унес с собой статую победы. Французы, лишенные начальника, терпели поражения в Италии и Германии. Директория бесчинствовала. Внешние поражения и внутренние беспорядки были преувеличиваемы за границей, и баронесса, не прельщаясь всеми надеждами эмигрантов, не могла совершенно сомневаться в лучшей будущности.

Притом не надеяться на будущее при убеждении, что терпишь за правду, — значило бы почти сомневаться в Боге.

Через день баронесса получила от госпожи Дюваль девять тысяч за свои бриллианты.

К этой сумме были приложены оценка одного из первых лондонских ювелиров и расписка.

X

Признаки болезни

Девятью тысячами баронесса прожила два года. В это время случилось многое, но эти происшествия не облегчили положения роялистов, а совершенно отняли у них надежду.

Бонапарте воротился из Египта, произвел 18 брюмера, сделался консулом и выиграл Маренгскую битву. Некоторые оптимисты думали еще, что молодой генерал действует в пользу Бурбонов и что, уничтожив якобинцев, он возвратит законным королям скипетр и корону, но те, которые здраво смотрели на вещи, не верили ни одному из этих предположений.

Между тем Европа трепетала перед победителем при Лоди, пирамидах и Маренго.

Баронесса до последней крайности не говорила маркизе о бриллиантах, и та не упоминала о них со дня отказа, не заботясь, чем живет и будет жить баронесса. Поэтому она очень удивилась, когда баронесса снова завела речь о бриллиантах.

Как и в первый раз, маркиза истощила все отговорки, какие могла придумать для защиты своих драгоценных украшений, но на этот раз баронесса, была в крайности и настаивала с таким уважением, спокойствием и достоинством, что маркиза должна была, глубоко вздыхая, вынуть ожерелье, стоившее до пятнадцати тысяч франков.

Баронесса снова предлагала продать все остальные бриллианты, чтобы вырученные за них пятьдесят тысяч положить в банк, но маркиза так сильно восстала против этого предложения, что госпожа Марсильи поняла бесполезность попыток подобного рода.

Маркиза требовала, чтобы из вырученных за ожерелье денег ей было дано тысячу экю на ее личные расходы.

Госпожа Марсильи получила пятнадцать тысяч франков тем же способом, как и в первый раз; Дюваль снова предлагал ей свои услуги, и она снова отклонила их.

Между тем Цецилия росла и была уже прекрасной двенадцатилетней девочкой, степенной и кроткой, нежной и набожной, с ангельской свежестью лица, с душой, совершенно сходной с душой матери.

Часто мать из окна смотрела, как она росла посреди своих роз — своих друзей, собеседников и сестер, часто думала, что через три года дитя будет почти женщиной, и глубоко вздыхала, спрашивая себя, какая будущность предназначена этому чудному творению природы.

Особенно беспокоило баронессу, не в отношении к ней самой, но в отношении к дочери, то, что от туманного климата Англии, от вечных забот о матери и дочери собственное ее здоровье начало ослабевать, госпожа Марсильи всегда была слаба грудью, и хотя она достигла тридцатидвухлетнего возраста без сильных болезней, но не могла совершенно победить органического недостатка, который с некоторого времени осенью причинял ей большие страдания — ужасные симптомы неумолимой болезни.

Однако, кроме самой баронессы, никто не замечал в ней зародыша этой болезни. По-видимому, ее здоровье было лучше, нежели когда-либо; лицо ее, обыкновенно бледное, покрылось румянцем, подобным румянцу юности; ее разговор, обыкновенно протяжный, по временам оживлялся, и эту живость, следствие лихорадочного состояния, можно было принять за избыток жизни. Никогда, наконец, девица де ла Рош-Берто не была так хороша, как госпожа Марсильи в это время.

Но эти признаки болезни не скрылись от нее. Около 1802-го, в то время, когда Франция открылась для эмигрантов, баронесса несколько времени имела намерение воротиться домой, несмотря на то, что отель Вернель был продан и ее земли в Нормандии, Турени и Бретани перешли за мизерную цену в руки спекулянтам, торговавших так называвшимися в то время национальными землями; возвращение во Францию без средств существования было делом довольно трудным: переселение, продажа и путешествие нанесли бы сильный удар средствам баронессы. Маркиза уговаривала дочь переехать пролив и принять прежние титулы, утверждая, что по приезде в столицу они через свои связи найдут возможность возвратить себе неправильно отнятые у них отели, земли и замки, но баронесса не слишком верила экономическим расчетам матери и решилась повременить с окончательным решением.

Наступил 1803 год, Цецилии было тринадцать лет, а казалось пятнадцать. Ее сердце, принимая чувства девушки, сохраняло и верования ребенка, и, за исключением игр с Эдуардом, которые уже года три, как стали гораздо скромнее, и разговоров с господином Дювалем, она не встречалась ни с одним мужчиной.

Воспитание ее было хорошо, но не совсем основательно; она знала все, что должна знать светская женщина, то есть столько, что могла сама довольствоваться своими познаниями, но не передавать их другим. Она прекрасно рисовала акварелью цветы и пейзажи, но не могла писать масляными красками. Она столько умела играть на фортепьяно, что могла аккомпанировать своему приятному, гибкому, звучному голосу, когда пела какой-нибудь нежный романс или ноктюрн; но ей никогда не пришло бы в голову желание произвести эффект какой-нибудь сонатой или большой арией. Правда, часто она предавалась чудным мечтаниям, импровизировала странные фантазии, новые мотивы, но все это было, так сказать, музыкой ее сердца, вырывавшейся из него против ее воли. Наконец, она знала историю и географию, но серьезно думала, — что училась им только для того, чтобы быть в состоянии отвечать, если бы ее спросили.