Мардо вздрогнул, обернулся на плеск. Копчёнка увидела его освещённое луной лицо – чужое, окаменевшее. Широко открытые, неподвижные глаза Митьки смотрели на жену, не узнавая её.

– Ты что это вздумал? Чего в голову взял, а?! – шёпотом вскричала Юлька, пробираясь к нему сквозь ледяную воду. – Ты что, проклятый, спрашиваю тебя, решил?! А ну, идём! А ну пошёл на берег, говорят тебе! Не то я сейчас так заору, что весь табор тебя вытаскивать прибежит! И с дитями, и со стариками! Опозориться хочешь насмерть?! Вон из воды, сказано тебе!!!

– Не вопи ты… – хрипло, тихо сказал Мардо, опуская голову. – Я иду, – и медленно, не глядя на жену, заковылял на берег.

Выскочив вслед за ним и повалившись на прибрежный песок, Юлька расплакалась навзрыд:

– Да что ж это, дэвлалэ?! Да что же это такое, что за наказание на мою голову?! Ну, что, что, что тебе опять не так, собачий сын?! Что я не то сделала?! Ведь хорошо всё было! Помереть не помер, ногу вылечили – опять не слава богу! Каждый день еда есть, самогонку – и ту доставала тебе! Нет! Топиться вздумал! В воде ледянущей, ирод! Не мог зарезаться по-человечески: хоть не холодно бы было!

– Так бы люди потом увидали, – со странным спокойствием пояснил Митька. Его колотило от озноба, но Мардо, казалось, не замечал этого и не сводил пугающего Юльку взгляда с речной ряби. – А так – подумали бы, что ушёл, и всё. Как раньше… – Голос его вдруг прервался на миг. – Дура! Ну что ж ты на мой хребет навязалась! Думаешь, можно так жить?! Мне – так жить, как вы живёте?! Целый день под телегой лежать, клячам репки крутить?!

– Другие же цыгане живут… – пискнула Копчёнка.

– Я – не другие! – оскалился Митька так, что она отпрянула. – Я – вор! Мне моя жизнь нужна! А не это ваше… Тьфу, задаром бы не взял… за миллион бы не взял… Будьте вы прокляты все… – Он вдруг уронил встрёпанную голову на колени, содрогнулся всем телом. – У-у-у, сво-ло-чи… Подохнуть спокойно не дали, цыгане, чтоб вам задавиться… Что ж тот комиссар в степи чуть повыше не взял, промазал по мне! Как мне вот теперь, скажи – как? Ты ещё навязалась, паскуда, хвост собачий! Другая бы уж давно замуж вышла…

Страшно, грязно выругавшись, Мардо умолк. Юлька на всякий случай отползла подальше, под куст, и оттуда настороженно следила за мужем. Он молчал. Молчала и Юлька. И с лица её постепенно сходила испуганная гримаса, сменяясь спокойной решимостью. А когда луна скрылась в наползшую тучу, Копчёнка вдруг поднялась на ноги. Мардо даже не повернул к ней головы, но она, не обращая на это внимания, ровно и холодно сказала, глядя на него:

– Что ж… Прав ты, верно. И знаешь что – делай что хочешь. Правда – что я к тебе лезу всё? Иди топись на здоровье. С богом, золотой… лет через пятьдесят встретимся у Бога – поговорим, чайку попьём. Не бойся, не повешусь без тебя. Мне ещё сынов на ноги ставить. Бегают двое по табору, ежели замечал когда… А нашим я так и скажу, как ты хотел, – ушёл ночью, мол, и всё. Дэвлэса![79] – и, отвернувшись, прямая и худенькая, пошла к темнеющим вдалеке палаткам. Но слух её был напряжён, будто натянутая до предела струна, плечи под мокрой кофтой тряслись как в лихорадке. И – внезапно обдало жаром, когда из темноты послышалось хриплое, чуть слышное:

– Юлька…

– Ну? Что? – спокойно, почти насмешливо спросила Копчёнка, оглядываясь через плечо, хотя один бог знал, чего ей стоила эта насмешливость. – Передумал, что ль, топиться? Не помочь ли? Может, каменюку прикатить?

– Так бы в зубы и дал… – тоскливо сказал Мардо. Его тоже трясло от холода.

Вернувшись, Юлька села рядом. Некоторое время они сидели молча, скорчившись на пустынном берегу и дружно стуча зубами. Из облака снова выглянула луна, и две длинные тени потянулись к чёрной воде.

– Я здесь, в таборе, всё равно жить не буду. Не утоплюсь, так уйду, – наконец сдавленно, не поднимая головы, сказал Мардо. – Ты видала, как княжну корёжит, когда она на меня глядит? От костра уходит, ежели я там! И Сенька тоже!

– Ну и что? – тихо спросила Юлька. – Они никому ничего не скажут, зачем им? Да и Динки здесь нет давно…

Она тут же пожалела, что помянула Дину: Митька ничего не сказал, но закрыл глаза, и короткая судорога пробежала по его лицу. Юлька отвернулась, чувствуя, как давняя, неутихшая боль стискивает сердце.

– Знамо дело, не скажут, – помолчав, согласился Мардо. – И Илья с Настей не скажут. А им я тоже поперёк горла. Илья аж в лице меняется, как меня видит! Скажешь, нет?! Вот увидишь, скоро Сенька с Меришкой из табора съедут, чтобы на мою морду каждый день не любоваться! Что тогда из меня Илья сделает, не думала?!

Юлька подавленно молчала.

– Цыгане пока не видят ничего, – тяжело продолжал Митька. – Но ведь увидят, собачьи дети! Разговоры пойдут…

– О чём разговоры, бог с тобой?! О чём разговаривать?! Никто ни про что знать не знает!

– Да найдёте о чём… трепачи. Вас же хлебом не корми, а дай другим кости перемыть! Как с вами жить, не пойму, хоть режь!

– Да ты же сам цыган, проклятый!

– Я не цыган! Я вор! Был, да вышел весь… – Митька криво, горько усмехнулся. – Ну что, девочка, потянешь меня дальше на горбу? Вот такого – потянешь?! Нравится тебе такая жизнь?! Клянусь, подыхать буду, а не пойму, какого чёрта?

– Где тебе понять… – без улыбки отмахнулась Копчёнка. – Хорошо. Поехали.

– К…куда? – Впервые Мардо повернулся к ней, голос его был недоверчивым. – Чего ты вздумала?

– Куда хочешь. Я где угодно жить могу. И тебя прокормлю, и детей.

– Зима ведь! Постоя искать надо, – напомнил Митька, не сводя с жены сощуренных глаз.

– Найду! Всё найду! – легко пообещала Копчёнка, вскакивая и одёргивая мокрую, прилипшую к ногам юбку. – У меня золотишко есть. Перезимуем. Ты забыл, яхонтовый мой, на ком женился?! Я тебе среди лета торбу льда добуду и на базаре его на брильянты обменяю! Скажешь, нет?!

Митька невесело усмехнулся, кивнул, глядя в землю. Копчёнка протянула ему руку.

– Подымайся. Скоро светать начнёт, а нам с тобой до света уехать надо. Пусть не видит никто, ну их…

– Что, и запряжёшь сама?

– Запрягала же допрежь. Я всё могу, не бойся. Да идём уже, переоденешься хоть! – Копчёнка подняла костыль, протянула мужу, помогла опереться. – Давай, давай, живо! Или решил, мне назло, от остуды сдохнуть?!

Мардо коротко, исподлобья взглянул на неё. Безрадостно усмехнулся, провёл мокрой ладонью по лицу. И, опираясь на костыль, двинулся вслед за уверенно шагающей Юлькой к табору.

Позднее осеннее солнце ещё даже краем не выглядывало из-за леса, когда от спящего табора отделилась и покатилась по дороге запряжённая серой парой телега Копчёнки. Среди узлов и перин спали дети. Митька, держа вожжи, сидел на передке. Лошади, покачивая головами, шли привычным, ровным шагом, рядом с ними бежал мохнатый пёс. Юлька шагала за телегой, разбивая босыми ногами тонкий ледок в лужах, на ходу поправляла сползающие подушки. То и дело она оглядывалась назад, но покрытый туманом табор был тих и вскоре скрылся за поворотом дороги.

* * *

– Антонина Яковлевна, уже наш выход!

– Я знаю… Моня, я сию минуту…

– Антонина Яковлевна, может, дать попить? Надо выходить… Вы помните, кто там сегодня в зале?

– Ох, да помню… Сейчас. Настраивайтесь пока. – Нина, сидящая на хлипкой козетке в крошечной «актёрской» позади ресторанного зала, с трудом подняла голову. В глазах тут же снова всё поплыло. Отсыревшие, с отставшими кусками обоев стены закачались. В тусклом треснувшем зеркале напротив отразилось бледное, худое лицо в ореоле растрёпанных кудрей, прихваченных алой лентой. Неужели это она?..

– Уберите зеркало… – пробормотала Нина, вновь роняя лицо в ладони.

– Антонина Яковлевна, что нам делать? – Стоящий рядом скрипач испуганно смотрел на неё. – Мы никак не можем сейчас отказаться! Уже приехал Штопор со своими, орёт как недорезанный, требует Нинку Молдаванскую! Сам под «марафетом»! Антонина Яковлевна, это уже опасно! Если мы скажем, что вы больны, он просто…

– О-о-о, чтоб вас разорвало всех… – простонала Нинка Молдаванская, отчётливо понимая, что Моня прав и надо, хоть сдохни, подниматься и выходить в ненавистный зал ресторана. Но стены вокруг плыли, голова горела, а пальцы, сжимающие виски, напротив, казались ледяными.

«К чёрту!!! Встала и пошла, ты на работе!» – свирепо приказала себе Нина и резко поднялась с места. Пол тут же накренился: ей пришлось с размаху ухватиться за Монин рукав. Скрипач бережно подхватил её под локоть и повёл на эстраду.

Коммерческий ресторан «Савой» в этот дождливый весенний вечер 1922 года был полон. Чуть фальшивящее пианино гремело во всю мочь, и Нина поняла, что Ида Карловна наяривает явно заказные «Кирпичики», с грехом пополам перекладывая их на мажорный лад. В большом зале было людно, шумно. Хорошо одетые люди со словно нарочно подобранными брюзгливыми физиономиями сидели за столами, уставленными бутылками и «закусью». Было много женщин – в шёлковых платьях и крошечных – по последней моде – шляпках, сильно накрашенных, со стрижеными волосами. Синий папиросный дым завесой качался в спёртом воздухе, и у Нины ещё сильней заболели виски.

– Где он? – морщась, спросила она у Мони. Скрипач взглядом показал на крайний у окна столик, и у Нины всё оборвалось внутри. До последней минуты она глупо надеялась, что Штопор устанет дожидаться её выхода и уедет развлекаться в другое место. Дождался всё-таки, змей. Не уехал.

У Серёжки Штопора, наводившего ужас на всю Москву бандита, было плоское, стёртое, как старая монета, ничем не примечательное лицо, которое Нина никак не могла запомнить. Но блёклые, мутные, как у снулой рыбы, глаза Штопора внушали ей неистребимое отвращение, скрывать которое ей с каждым разом было всё тяжелее. Однако избавиться от блатного поклонника было невозможно. Штопор появлялся в «Савое» каждый день, и Нина уже перестала надеяться на то, что его когда-нибудь арестуют или застрелят.

Однако надо было работать. Нина отпустила руку Мони и медленно вышла в пятно света на эстраде, поправив шаль на плече и чуть заметно кивнув музыкантам. В тёмном зале никто не заметил этих приготовлений, и первые такты романса утонули, неуслышанные, в хмельном шуме разговоров и смеха.

К чему скрывать, что страсть остыть успела,

Что стали мы друг другу изменять?

Измучен ты, я сердцем наболела.

Довольно мне и плакать, и страдать.

Нет веры в то, что мило нам казалось,

Забыты все сердечные мечты.

Тебя любить хотя я вечно клялась,

Но изменила я, как изменил мне ты…

«Господи, мерзость какая…» – в который раз подумала Нина, которая терпеть не могла этот романс. Полгода назад, осенью, когда все они с таким блеском выступили в комиссии РАБИСа, ей и в голову не могло прийти, что она станет исполнять подобный репертуар. Вспомнив сейчас тот экзамен в Леонтьевском переулке, Нина невольно улыбнулась. Как они радовались тогда! Как лихо, по-гусарски взяли извозчика до Солянки! Как засиделись после за столом в комнате Нины до самого рассвета, обсуждая грядущие радужные перспективы… Кленовский немедленно выбил Нине целый месяц выступлений в Таганском кинотеатре перед сеансами синема, потом были сводные концерты в Александровском саду, потом дивертисменты в рабочих клубах, потом выступления в пивных… А НЭП между тем рос, набирал обороты. Моссельпромовские пивные уже теснились под напором разнообразных частных заведений. Как грибы после дождя начали расти рестораны. На улицах стали появляться приличные господа в дорогих костюмах, макинтошах и плащах, дамочки в шёлковых платьях с модными опущенными талиями и юбками «плиссе», в шляпках горшочками, меховых горжетках. Замелькали извозчики с фасонными вожжами на резиновых «дутиках»… Нина знала, что живодёрские цыгане все оказались в хоре Полякова, вновь заблиставшего в «Стрельне». Снова «к цыганам в табор» понеслись лихачи, снова полетели под ноги плясуньям червонцы… Но не те были гости; не те уже были и цыгане. Подражая, как во все времена, собственной публике, хористки укорачивали юбки, натягивали фильдекосовые чулки. Самые смелые под вопли старорежимных родственников отрезали косы и устраивали на головах модную завивку, подводили глаза и красили губы. «Что ж вы, проклятые, делаете! – плевались старые цыганки. – Всякую совесть потеряли! Цыганка – а вырядилась, как шалава с Трубной, смотреть и то совестно! Скоро с гостями за деньги пойдёте, семьи свои опозорите, тьфу!»

До последнего, однако, не доходило: хор по-прежнему строго следил за своими солистками. Ни за какие деньги красивая цыганка не соглашалась проехаться с разгулявшимся гостем в номера. Если тот становился слишком настойчивым, цыганский хор попросту уходил с эстрады и в полном составе уезжал из ресторана. Так повелось испокон веку, и прежде старинные, заслуженные почитатели цыганского пения знали этот обычай и не оскорбляли певиц. Даже буйное московское купечество понимало, что цыганку не возьмёшь никакими деньгами и хоть за миллион золотом не соблазнишь искупаться нагишом в лохани с шампанским. По-другому стало сейчас, когда в ресторане расселись нэпманы – тёмные людишки, сделавшие состояние в мутные, страшные годы революции и Гражданской войны, ошалевшие от этого лёгкого богатства и желавшие за свои деньги получить всё по высшему разряду. Ни изысканных салонных романсов, ни протяжных, красивых русских песен в ресторанах уже не пели: никто не хотел за них платить. Бешеной популярностью пользовались «Любила меня мать», «Кошмары тяжёлого сна», «Пусть свет осуждает». Нина только усмехалась, вспоминая, как во времена японской войны её мать, знаменитая Дарья Дмитриева, напрочь отказывалась исполнять романс «Не уходи, побудь со мною», только что появившийся в хорах и считавшийся чрезмерно смелым. Сейчас «Не уходи, побудь со мною» казался воплощением целомудрия…