Вот в чем было дело — старая моя жизнь облетала и осыпалась как листья на московских бульварах. Наверно, это было красиво со стороны, да я и сама вечерами теперь просиживала по несколько часов у зеркала, удивляясь себе и недоумевая. Ощущения были новые — кем я была все эти годы? Вечнозеленой елкой, фальшиво радовавшейся Новому году? Или мертвым цветком, памятником японскому искусству составления букетов? Листья осыпались, и я смотрела на себя немного со стороны и недоверчиво — неужели смогу жить по-другому? С беззащитными ветвями в месяцы мороза и холода, чтобы потом ожить, удивить и порадовать других?! А впрочем, не очень-то я и боялась!

Промаявшись ночь беспокойным сном, я просыпалась рано и тихо вспоминала прошедшее лето. Утро — ясное, чистое, с еще не набравшей силу голубизной неба, с солнцем, обещающим полуденный зной, но пока лишь щедро просеявшим сквозь решето дрожащего воздуха острые яркие лучи. Или вечер — белый, светлый, молочный; туман мягко разливается в яблоневом саду, а в небе слабо мерцают три звезды, и цикады слаженно стрекочут бесконечную симфонию лета. Где-то Волга, и уже почти не видно другого берега…

Волга-Волга, речка, ноченьки без сна,

Как тебя увижу, на душе весна, —

это я мурлыкаю, кажется не совсем точно, и готовлю простой салат — основное блюдо ужина — в большой миске с дымчато-голубыми краями. Еще можно рассмотреть в густоте вечера ярко-красные дольки спелых, тугих помидоров, нежные ломтики огурцов, сочные, напитанные солнцем полоски болгарского перца, сиреневые кольца репчатого лука. Художник-неудачник чах в творческих муках в отсутствие достойной натуры, а я щедро лила прозрачное и пахучее подсолнечное масло; и так, слегка, разбрасывала крупную соль — необлагороженные алмазы. Я наконец-то твердо решила жить, не признавая чудес. А чудо было в том, что сегодня еще ничего не произошло, а завтра все может измениться, что из одного ствола вырастает много веток, и все важные; что слово может перевернуть жизнь; и что мир можно украсить, и даже, наверное, нужно.

Ну вот… Вдруг мне стукнуло — то, что я делаю молочными вечерами недалеко от Волги и что помогает накормить, умиротворить и порадовать мою семью, — нужно всем. И был сентябрь. Первые листья полетели. «Все салаты придуманы до вас», — твердили мне на работе. Ладно. Я доверчиво пробовала готовить бычьи хвосты по-аргентински, тортильяс из лапши, радшничи, пирожное тюнь, кислый каббес, вассершпатцен и гамбургский суп из угря. Меня мутило: от кухонного чада, бронзового шеф-повара и потери вкуса. Я перестала есть совсем, и вот тогда зазвучала эолова арфа, откликаясь на ветер, на слово и никому не заметные колебания воздуха от потери разноцветных листьев, потрясенных ночными холодами.

Я возвращалась домой с работы, как обычно, на метро. И арфа, удивленная моим страданием, кричала и пела в вагоне; все цепенели. Вагон ехал, качался. Внешне я выглядела как всегда.

«Послушай, что бы ни случилось, надо жить». — Я шла по кафельно-мраморному выходу из метро, и чуть подвыпивший мужичок из вагона решительно взял меня за локоть. Он был совсем не похож на Андрея Дубинина, которого я повстречала позже, — костюм на мужичке был помят, галстук отсутствовал, и слегка поредевшие волосы подстрижены кое-как. Но мне все равно было стыдно перед мужичком за свой горестный вид. Нет у меня никакой беды, кроме бессилия. Надо ли из-за этого мучиться?

На улице было светло, хотя по часам поздно, я торопилась в магазин — мужу было наплевать на мои гастрономические мучения, и он законно хотел мяса. «Постой еще, — уговаривал меня мужичок по имени Илья, — хочешь, я поделюсь с тобой морским окунем? Только головы не выбрасывай, слышишь? Свари уху». Я бессовестно взяла у него три большие рыбины в его же, кстати, пакете, и оправдаться сейчас могу тем, что да, действительно ничего не выбросила…

И зарядили дожди! Черт возьми, я ведь не умею писать стихи, я всего лишь скромная кухарка с огромной фабрики-кухни, и кто мне подскажет, можно ли рифмовать «меня» с «Австралия»?

Летят с осины листья — быстро, грустно,

Прохожим не до них, не до меня,

И дождь косой и серый в это утро,

А где-то далеко — Австралия…

Все теплые острова были уже так далеко от меня, но, честно говоря, теперь я в них и не нуждалась. Это очень старые строчки и, если откровенно, не мои. Жизнь на острове стала невозможной — мне нужен был целый мир. И еще — зонт. Я уже два дня ходила с целлофановым пакетом на голове, шокируя прохожих.


Любовь, конечно, не уничтожает всякие неприятности, например дождь, но под нее всегда можно спрятаться. Я полюбила продавца зонтов с первого взгляда.

Продавец зонтов сидел в своей лавке скучный-скучный. Он посмотрел на меня, отвел глаза в сторону и, сдерживая вздох, вежливо спросил:

— Как дела?

И тут со мной случился листопад. Такое красивое происшествие, когда в абсолютной тишине и безветрии падают листья, массово и торжественно. Без внешних видимых причин, по внутреннему неоткрытому закону. Я бухнула мимо приличий и своих первоначальных намерений — Да бог с ними, с делами. Я так по тебе соскучилась! — начинала я как-то скучно, а закончила честно, даже весело.

Продавец посмотрел чумно и, как мне показалось, затравленно.

— Послушай, — мучительно начал он, — а ты чувствовала, как я по тебе скучал?!

Я чувствовала другое — мягкий-мягкий ковер из опавших листьев, и по ним можно бегать, прыгать, футболить ногой, собирать и разбрасывать букеты, сгребать, жечь, сбрасывать в компостные ямы! Что моя жизнь? Крутой горячий бульон, спасение больным и тяжелораненым. А если вы слишком здоровы — я счастлива за вас! Кушайте пиццу или харчо.

— Да! — храбро сказала я.

И мы закрыли лавку на замок.

Кто кого перепечалит

«Уеду, — решила Настя. — Вот возьму и уеду!» Тут ей стало жалко себя, и она заплакала. Слезы лились беззвучно — горькие размышления настигли ее в автобусе, и Настя старалась не причинять неудобств окружающим. Людям и так доставалось — зима, рост цен, в транспорте не топят, по телевизору показывают стрессы, а тут она со своими печалями. Настя пожалела пассажиров, но ей сразу же пришло в голову, как она одинока со своей бедой в общем несчастье, и она заплакала еще горше и еще беззвучней. А вчера она удивлялась другому: жизнь становится все страшнее, а любовь ее — все сильнее. Слово «любовь» стало нравиться ей необычайно, она твердила его про себя на разные лады, не уставая, и все радовалась своему чувству, так не похожему на те, что описывают в книгах или представляют на сцене.

Теперь, в их глупой, ничтожной размолвке, она острее ценила и понимала то, с чем, казалось ей, придется расстаться навсегда. Настя старалась всхлипывать потише, и от того, что горе ее не имело никаких материальных причин — никто не умер, не заболел, ничего не сгорело и не потерялось, — от этого ей было еще больней.

«Уеду», — сказала она вслух и подумала: пусть он потоскует о ней, пусть попечалится, пусть поскучает. И тут же застыдилась своей обиды: нет, ей вовсе не хочется, чтобы он страдал, тем более из-за нее. Зачем тогда любовь — чтобы вредить друг другу? Просто ей нужно уехать, чтобы оставить на перроне в чужом городе эгоистичную, капризную, плаксивую Настю. Она вернется совсем другой — весело будет бежать на свидание, радостно целовать своего Борю, расспросит его, как он жил, что думал…

Настя работала в отделе статистики Минсельхоза. На службу она, будучи в расстроенных чувствах, слегка опоздала.

— Пастухова! — окликнул ее в коридоре начальник отдела Ряхин, отличавшийся хамскими замашками в общении.

— Слушаю, Ряхин! — срезала его Настя.

— Ты, это, — опешил начальник, — зайди ко мне.

— Переоденусь и приду к тебе, — отомстила ему Настя и гордо пошла по середине коридора. Но сапоги ее стучали уныло, и сердце ныло, и в глазах стыла тоска, такая, что бывает у брошенных детей или обиженных животных. Что ей какой-то там Ряхин! Она чувствовала, что с каждой минутой размолвки жизнь ее рушится, теряет смысл; пусть и раньше ее дни состояли из маленьких дел — стирки, готовки, ходьбы по магазинам, писанины на работе, проверки уроков у сына, болтовни с подругами, но за явным, обыденным существованием пряталась их любовь — тайная, веселая, безоглядная; она давала счастье и силу — вот уже целый год Настя жила как завороженная, и все беды быта, работы казались ей пустяками, ерундой. Каждую минуту она помнила о своей любви, иногда ей чудилось, что она стоит на вершине высокой-высокой горы и видит то, что почти никому не доступно. И чем больше открывала она свое чувство, тем ничтожнее представлялись ей людские пересуды, разговоры об отношениях мужчин и женщин. Огромная, невысказанная тайна не тяготила ее, напротив, она заполняла внутреннюю пустоту, которую Настя чувствовала в себе прежде. Оттого, что любила она искренне, светло, она теперь легко видела ложь в людях, и чужая нечестность часто причиняла ей боль. Теперешняя размолвка казалась ей фальшивой нотой, вкравшейся в их отношения; такой тихой, едва слышной ноткой, способной погубить всю мелодию; и от страха за свою красивую, необыкновенную любовь Настя снова заплакала.

Все же надо было идти к Ряхину, и она насухо вытерла глаза большим, похожим на полотенце носовым платком. А еще вчера платочек у нее был маленький, кружевной и кокетливый.

Она пришла к Ряхину и села напротив, через стол.

Начальник опасливо посмотрел на Настю и решил не пользоваться местоимениями. — Надо ехать в Белгород. Срочно. Сегодня, крайний срок — завтра. Проверить птицефабрику.

Настя перепугалась: вот ведь как бывает — пожелаешь что-нибудь хорошее, ни за что не сбудется, о плохом только подумаешь — пожалуйста. Нет, ей никак невозможно ехать! Но по отчужденному виду Ряхина, и по приготовленному командировочному удостоверению на столе, и по стечению обстоятельств последних суток было ясно, что дело решенное. Рассеянно слушала она инструкции и все думала: как проще, естественней объяснить Боре свой отъезд?

Погруженная в эти мысли, она автоматически, не глядя на диск, набрала телефонный номер.

— Да, — ответил Боря, и ей показалось, что голос его грустней, чем обычно.

— Я уезжаю, — заторопилась она. — Меня посылают в Белгород, на два или три дня. — Голос у Насти предательски дрогнул, она держалась из последних сил, ей хотелось плакать по-настоящему, громко, с рыданиями, потому что не было уже сил скрывать горе, которое давило ее.

Боря все это почувствовал и сказал строго:

— Поезжай. — И добавил, успокаивая ее, нежно: — Ну чего ты, все у нас хорошо. Пока.

— Да, все хорошо, — пролепетала она почти неслышно и положила трубку.

Она закрылась от коллег на ключ и, наконец, дала волю слезам. Наплакавшись до горькой, изнуряющей пустоты, так что уже ни о чем не думалось и ничего не хотелось, она отправилась домой — собираться на вечерний поезд.

К своей первой командировке она готовилась три дня, потом сборы ужались до суток, потом — до нескольких часов, теперь ей было достаточно двадцати минут, чтобы уложить привычный набор вещей в дорожную сумку. Настя слонялась по комнатам, и все валилось у нее из рук.

— Мам, гостинчик привезешь? — Миша ходил вслед в нервном возбуждении и теребил ее за юбку. Настя знала, что сын боялся ее отъездов. «Мне снился страшный сон, — признался он однажды. — Будто ты уезжаешь в командировку».

Она обняла его за плечи, посадила рядом с собой на диван.

— Привезу обязательно. Толстую белгородскую куру, игрушку и что-нибудь вкусненькое. А ты будь молодцом и слушайся папу. — Ей было тепло и спокойно рядом с Мишей, но тут же она поймала себя на мысли: никто никого не может заменить. И не Миша должен быть ей защитой, а она ему. Но лишившись уверенности в своей любви, Настя с горечью почувствовала, что и родственные связи ее становятся менее значимыми. Привычка без счастья — ужасна. Жизнь без любви — смертельна.

Муж разговаривал с ней сегодня мало. Она позвала его обедать, у самой аппетита не было. Внимательно смотрела она на его хорошо знакомые, но чужие руки, на густой ежик волос; все в нем она знала. Его пристрастия, вкусы, словечки, жесты, размеры обуви и одежды стали частью ее внешней жизни, как, допустим, шоссе под окном, и она не могла повлиять на то, чтобы дорога исчезла, не шумела и не гудела в любое время суток, и с мужем она не могла развестись, не из трусости, конечно, а из-за сотен невидимых связей, соединяющих ее жизнь с внешним миром. Но пусть он был без тайн, без глубины и загадок, но все же муж — человек, а не шоссе, он требовал к себе ежедневного приспособления, подчинения, и Настя уставала от него, как от автоматической, конвейерной работы, которая ей никогда не давалась. Она начала думать о том, что все произошло из-за ее усталости, из-за того, что она не выдержала тяжести двух ее жизней — тайной и явной, что у нее нет внутри переключателя: — щелк — и ты хорошая семьянинка, домохозяйка, ну, не хорошая, конечно, поправилась она, а так — сносная; щелк — и веселая Борина подруга, нежная, любящая, восторженная. Ей стало снова себя жалко, и губы ее сами собой сложились в скорбную гримасу — потянуло плакать.