— Ты чего? — удивился муж.

— Голова болит. Пойду полежу перед дорогой.

Настя легла ничком и грустно подумала, что нервы у нее ни к черту. «Жидка на расправу». Да и с чего им быть-то крепкими, нервам? И с нежностью вдруг вспомнился Боря, уж он, конечно, не плачет, а ведь жизнь его ничуть не легче Настиной, трудней. Он женат, а любит Настю, доверяется ей, и все пытается из-за совестливости своей свести две жизни в одну, и ничего, конечно, у него не получается, и он казнится изменами в одиночку, не желая мучить ее своими бедами… От пережитого хотелось спать, но Настя заставила себя встать, одеться и ехать на вокзал.

Самые тяжелые минуты в пути те, что тянутся между домом и поездом. Прежняя жизнь оставлена, новая — когда еще будет! Одиноко, холодно и горько, и никому-то ты в целом свете не нужен. — Настя подпрыгивала вместе с автобусом на неровностях дороги, и вдруг ей нестерпимо захотелось увидеть Борю, или услышать его голос, или постоять перед окнами его дома; чувство ее требовало какого-то радикального безумия, изменения нормального течения событий. С трудом она подавила в себе возникшее желание; и вовсе не трудовая дисциплина или наработки добропорядочности удержали ее. Теперь Настя знала, что внешние эффектные безрассудства ради любви — например угон самолета или прыжок с моста в Москва-реку, — безумия, которые так охотно тиражируют в книгах или газетах, есть самые примитивные, низшие проявления этого чувства. Гораздо героичнее верить, что твоя любовь — единственная в мире, где чего только нет, не было и не будет. И это чувство не требует никаких свершений «на публику», даже если эта публика — один-единственный человек, твой любимый. Пришла любовь — надо просто жить, не фальшивя. И от случившегося срыва в их отношениях Настя снова ощутила боль — ноющую, физическую; только кричал не конкретный орган — рука, нога или сердце, — а все сразу; душа не находила себе ни места, ни покоя.

На вокзале, у касс, Настя встретилась с ряхинской секретаршей — Антониной, которая тоже ехала ревизовать «объект». Она, конечно, ничего не понимала в птицеводстве, но родители у нее были из тех мест, и она выпросилась у шефа их проведать.

Антонина — яркая красавица; роста она недосягаемого, полнотелая, белая, рассыпчатая, не то что изможденные модой манекенщицы; улыбка у нее в тридцать два жемчужных зуба, волосы водопадом — натуральное золото. Сели в поезд, вдвоем в купе, секретарша хохочет звонко, ест с аппетитом, зазывающе; глядя на нее, и Настя потянулась к бутербродам; Тоня в возбуждающем веселье от дороги, незло шутит о Ряхине, все у нее просто, объяснимо, но не пошло, не унижающе, а так, опрятно, здорово, чисто. «Красавица, — пожалела ее Настя, — а жизнь не удалась, девчонку одна растит; Ряхин, старый козел, — не выход; и попробуй с такой внешностью в мужике не ошибись. Ты будешь думать, что он душу твою искал, а он телом твоим успокоится и ничего ему больше не надо». Тут же она вспомнила с благодарностью Борю — он всю ее любил — и груди целовал, и ласкал нежно, и всякую беду ее лечил, врачевал. Поезд все стучал, стучал, покачивался; Антонина все щебетала, рассказывала; Миша, наверно, уже спал, отгоревавшись; Настя последними слезами чуть поплакала в казенную подушку, пахнущую дезинфекцией, и забылась…

Но назавтра, с утра, с первых секунд бодрствования, когда они еще ехали в поезде, потом устраивались в гостинице, потом отправились на место работы, размолвка с Борей вспомнилась еще яснее, трезвее, настойчивей. Ничего не заспалось, не решилось, не рассосалось; а ведь снилось что-то хорошее: что они идут вместе, бульвары белые, в снеговых барханах, и деревья в свежем, негородском снегу, и идти им легко вдвоем; воздух в искрящихся снежинках, надышаться им невозможно; мороз, а тепло. Чувства мужчины, наверно, отличаются от чувств женщины всегда, во всем, но они с Борей, их слова, поступки, мысли так глубоко проросли друг в друга, что они, конечно, чувствуют сходно, одно и то же. Она мучительно вспоминала слова их пустяковой ссоры, такой ничтожной, что смысл ее стыдно было бы кому-то передать, да и никто не понял бы ее сути. Она казнила себя за то, что высказалась тогда так двусмысленно, неточно; и вот именно с этого момента начиналась ее обида — почему из двух толкований ее слов Боря выбрал низший, подумал о ней хуже, чем она есть, и тотчас же простил. Но она совсем не нуждалась в прощении! Ерунда — секундное непонимание, а сколько слез, переживаний — комок постоянно подкатывал у нее к горлу, но на людях она держалась.

Все же работа ее постепенно затянула. Не лекарство, конечно, а так, анестезия. На фабрике к ним негласно прикрепили двух мужчин — один попроще, пословоохотливей, должен был развлекать Настю, другой — высокий, с кокетливыми усиками — Антонину. Та сразу же наловчилась называть его Володей. Настя мгновенно прочно забыла имя-отчество «своего». Она закопалась в бумажки, в цифры; все мелкие провинциальные уловки местной «экономии» ей были уже видны, и цели укрывательства ясные, вполне здравые, если развивать производство, а с точки зрения проверяющей организации, это как посмотреть… Настя читала тревогу на лице шефствующего над ней мужичка и думала: «Дурашка ты, дурашка! Очень мне нужно резать ваших кур и бить ваши яйца! Не понимаешь, что счастье ваше, что меня прислали, а не, допустим, Цукреева. Он бы подоил вас, поучил уму-разуму!» Грустно ей было думать о том, как мало нужно для счастья производителям кур и как много ей, мучающейся разладом в любви. А Тоня тем временем хохотала, косила зелеными глазами, пила чай, кофе, ела шоколадные конфеты, долго поднося их длинными наманикюренными пальцами к свежему чувственному рту, и была так же весела и бодра, как и вчера. Обезумевший Володя прыгал вокруг нее, как молодой петушок. «А вот Борю никому даже в голову не придет отправлять на развлечение приезжей дамы, — с гордостью мелькнуло у Насти, — и прыгать он вокруг кого-нибудь не будет». Даже, как это ни грустно, вокруг нее…

Вечером развлекатели закатились в гостиницу — с бутылкой, со щедрой закуской. Антонина уже ушла к родителям, и Володя имел жалкий вид. Настин, безымянный, оказался хорошим рассказчиком; она слушала одну историю за другой, внешне в ней включились нормальные реакции — Настя смеялась в нужных местах, радовалась теплому вечеру, приятным людям; а внутри ей было худо, скверно; она все держала при себе гостей, боясь остаться наедине с собой, страшась слез, бессонной ночи. Она заметила, что безымянный все чаше взбадривает, возбуждает себя водкой, и подумала: «Надо же, какой патриотизм! Из-за кур готов пойти на крайность, на подвиг. А ведь хороший человек, и у него есть семья, дети. А он сидит здесь, безымянный, ненавидя доставшийся ему „синий чулок“, и готов, как разведчик, все превозмочь ради процветания любимой Белгородчины». Ей же от присутствия рядом мужчин еще больше и печальней хотелось к Боре, она знала, что там ее утешение, да и не утешение ей нужно, а любовь. Наконец Насте стало стыдно, что использует этих людей для достижения неизвестных им целей, и она выпроводила их домой.

Ночь настала тихая, темная, в окне висела чуть ущербная, как бы недопеченная, луна. Все: усталое от дороги тело, перегруженная цифрами голова, сердце, измученное переживаниями, — все просило сна, покоя, а он не шел. Настя почувствовала, что Боря тоже не спит, ворочается с боку на бок, страдая, и тогда она вслух, негромко, начала его просить, уговаривать:

— Боря, миленький мой Боря! Пожалуйста, спи спокойно, я тебя очень люблю, жалею; я тебя ласкаю, нежу, обнимаю, тебе со мной тепло, уютно; я тебе во всем буду покоряться, потому что ты самый красивый, самый сильный, самый лучший; счастье — чувствовать твою власть над собой и жить с нею! Пожалуйста, засыпай, все у нас хорошо. — И луна медленно, величаво стала погружаться в мягкий теплый туман облака…

Наступивший день был третий, да, только третий день беды. Неужели можно прожить еще три, и еще, и уцелеть? Говорят, что время лечит. Процесс выздоровления есть процесс борьбы: кто кого: лекарь больного или наоборот. Вдруг она поняла, утром, трезво, что они оба погибнут, если расстанутся. Их любовь не та, что разрешает жить воспоминаниями, на временном или пространственном расстоянии, она слишком земная, чувственная и живая.

Настя выглядела ужасно, но и внешность, и белгородские куры, и пропажа Антонины — она не заявилась ни к обеду, ни к вечеру — волновали ее сейчас мало. «Быстрей, быстрей», — торопила она себя, даже не пытаясь рационально объяснить причины спешки. Шефствующие мужики, кажется, наконец поняли, что Насте не до них; совсем оравнодушились и как-то почтительно зауважали ее за выданный результат инспекции; а когда поезд мягко тронулся с первого пути, они разом сгорбились, потеряли выправку и пошли прочь с платформы, оба в турецких кожаных куртках, высокий Володя и безымянный герой-жертвователь. Настя почувствовала тихую нежность к ним за сгорбленность и облегчение от того, что никогда их больше не увидит.

Купе было набито попутчиками. Один, коротко и аккуратно стриженный, сразу достал толстую книгу и углубился в первую страницу. Настя глянула на обложку — дорожное чтение называлось «Душегубы». Второй «душегуб», лет двадцати пяти, с карикатурно-кроличьим лицом, растерянно улыбался. Третий, пожилой мужчина в подтяжках, сидел, сбросив туфли, в одних носках. Стояла принужденная, искусственная тишина. Всем было неловко от молчания, но заговорить не находилось повода, и Настя чувствовала, что главную тяжесть в компанию принесла она, ее неприступный и измученный вид.

Тут дверь поехала в сторону, открылась во всю ширь, и на пороге воссияла ослепительная Антонина. Она была навеселе, чуть-чуть, самую малость.

— У, какие мы страшные, какие грозные! — сделала она козюлю стриженому «душегубу». — Совсем Настюшу мою в угол загнали, — и поспешила объясниться: — Дома так встречали, так встречали, чуть на поезд не опоздала, в последний момент вскочила! А вы тут сидите дундуками, как неродные. — Она захохотала так звонко, заразительно, обезоруживающе, что не ответить приязнью ей было нельзя.

— Вот так птичка! — подпрыгнул «кролик».

— Кто такая? — ахнул в восхищении пожилой.

— Вы бы вели себя поскромнее, — все еще крепился стриженый, пытаясь удержать Антонину.

— А вы, наверно, милиционер? — подмигнула ему красавица. — За порядком любите следить? — И по тому, как у стриженного вспыхнули уши, стало ясно, что она попала в цель.

Через пять минут купе гуляло: «кролик» достал из сумки бутылку шампанского, пожилой — четвертинку водки, стриженый, притворно вздохнув, отложил «Душегубов» в сторону. Привлеченный разгульным шумом, заглянул из коридора маленький хилый кавказец с коньяком, с жадными глазами, попросил униженно: «Ребята, примите в компанию!»

— Самим тесно! — отрезал «кролик» и с наслаждением задвинул дверь перед его носом. Настя любовалась Антониной, ее веселой властью над мужчинами, ее заразительной жизнерадостностью, здоровым кокетством, без похоти и греха, и тем, что она не несет красотой никому зла. И Настя мысленно стала просить прощения у своего мужа и сына, и у Бориной жены, его детей за чувство, которым она жила. Разве можно губить красоту, противиться ей, разве можно не стремиться к красоте даже через грех, почти непрощаемый грех?! Она думала о том, что они с Борей повенчаны красотой, и пусть у них нет ни дома, ни общего имущества, ни других внешних связывающих обстоятельств, но разлучиться им невозможно, противоестественно, как, допустим, мужчинам было бы противоестественно не радоваться ослепительной Антонине. Здесь, в шумящем вагоне, Насте показалось, что она справилась со своей печалью, и Борю она может увидеть теперь с легким, не отягощенным обидой сердцем.

…А все же, когда они договаривались о свидании, голос у нее дрогнул. Она поняла, что будет плакать, увидев его, теперь уже не от обиды, а от благодарности за исцеление; но Боря может снова не понять ее, а чтобы объяснить, ей нужно крепиться, держаться. Тогда она достала аптечку, нашла успокаивающие таблетки. Никогда раньше не пользовалась ими, но вот пришло время, и Настя решительно выпила две дозы — для верности результата.

Она бежала к условленному месту почти весело, несколько раньше назначенного времени. Боль последних дней была скованна, казалось, что все внутри подвергнуто прочной, основательной заморозке. Боря уже ждал ее, она узнала знакомый силуэт среди редких прохожих, издалека Боря напоминал подростка — в кепочке, в легкой куртке. — Как ты? — тревожно спросил он ее вместо приветствия.

— Ничего, — рассмеялась она, и, отвечая на изумленный взгляд, пояснила: — Таблеток напилась, так беда по колено, жизнь — радуга, тоска — отвяжись.

Потом они долго шли по городу, рассказывая друг другу, как жили, ждали и что думали, и не могли наговориться.

— Ты меня любишь? — вдруг спросил Боря, и столько в его интонации было безнадежности и надежды, что вся таблеточная заморозка вмиг прошла, и Настя заплакала.