Тополь, тополь, волшебное дерево! То у тебя лишь серебряный окоем, а вся листва, вся шуба — зеленая, блестящая, а то тронет ветер — и весь ты — драгоценно-серебристый, как виски моего любимого. «Я люблю тебя, — твердила я, стоя на крыльце, — слышишь, люблю!» И знала — там, далеко, ты — со мной, ты — не предашь, и никому не отдашь, и никогда не оставишь — ни в горе ни в радости!

Тополь серебристый — это ты. Большой, непокорный, самое красивое дерево на нашей улице, «самый красивый парень на деревне», самый-самый… «Ты — самый лучший!» — убежденно говорю я, глядя в любимые глаза или слыша любимый голос. Не только для меня, а вообще.

Когда-то, в юности, у меня был красный спортивный костюм (я любила радость движения) и три красивых летучих платья (одно подарила покойная сестра). Я чувствовала силу юности, чистоты и свежести. И ужасно страдала от грязи, от нелюбви, от вида чужой глупости — мне казалось, что всего этого не должно быть в моей жизни.

Теперь беды закалили меня. Нет, я не научилась их преодолевать легче, но мне все труднее чувствовать себя счастливой и любимой. И лишь в твоих ладонях мне хорошо и покойно. И когда мы долго не видимся, я мечтаю: сразу начну целовать твои ладони. И стану перед тобой на колени. Это не знак и не символ, просто ноги не держат от счастья. Но ничего из этих мечтаний не получается — это ты меня начинаешь сразу целовать и твердишь о своей любви, а я не могу ничего сказать, потому что слезы бегут по щекам. Серебряный ветер — на серебристом тополе. На мраморном памятнике маме. Серебристая вьюга зимой. Серебряный ветер разбрасывает листья.

Помню, зимой, малоснежной и серой, тополь все равно был серебристый, задумчиво-жемчужно стояли его ветви в низком небе. Но здесь, над тополем, небо было выше! Потому что дорогу мимо тополя не миновал никто. Здесь проезжал на машине мой брат — его давно нет, и уже выросли его сыновья; здесь стояла, провожая меня, мама — и ее нет; здесь, если честно, часто нет и меня — когда я проваливаюсь, пропадаю в городе — далеко отсюда, чужом, если вдуматься, городе, который я уже много лет по кирпичику перестраиваю под себя. А тополь — ждет! Здесь я всегда дома и всегда своя, и ничего этому тополю не надо — ни полива, ни ухода. Это мы все — при нем.

И вечером, будто бы по какому делу, я иду по все еще зеленой траве, мягкой, приятной ноге, к тополю, иду медленно, о чем-то думаю, мечтаю… О чем же? И думы все эти одинаковы, каждый год, уже много лет. Что жизнь — коротка, что скоро она пройдет и проходит, что будущее, к счастью, неизвестно, а прошлое, к сожалению, не переделаешь. Но, раскаиваясь во многом и многом, я никому не хочу его отдавать, это моя жизнь, мои вынянченные дни, дни сомнений и разочарований, вдохновений и тревог. Дни беды. Но было, было и счастье…

Раньше я страдала от того, что не стала художником, что не передала на картинах то радостное и светлое, что во мне есть и что я вижу. А теперь думаю: хорошо! Картины в Третьяковке уже не удивляют как прежде. Многие книги — не нужны. А это небо, эта земля, этот тополь, этот вечер — так же радуют и печалят душу, как много лет назад. Кажется, без этого можно прожить, можно забыть и не помнить, но вот я возвращаюсь домой — и мне здесь хорошо. Самые главные мои картины всегда со мной, их много, и не нужно краски, кисти и холста, только бы помнить! Серебристый тополь и дымку над ним, и неуклюжую любовь кудрявого парня (кто-то живет теперь в его двухэтажном доме?!). А мой любимый никогда этого тополя не видел. А могила моей сестры — далеко, на Украине. Но если ехать, то все равно путь, начало, лежит мимо тополя, могучего и серебристого.

Почему же так грустно? Ведь еще долго жить, и будет, наверное, счастье…

Девочки, мальчики…

Самородок

— Марина Вербицкая, к доске!

Она была единственной отличницей в классе. Школа стояла на самом краю райцентра, там, где город становился совсем низеньким, одноэтажным, превращался в село; улицы прерывались пустырями, рощицами, старыми оврагами, на лужайках перед домами бродили козы на длинной привязи или лобастые, крутобокие телята. В стороне от проулка, где жили Вербицкие, простиралась вечная лужа, не пересыхавшая даже в самую отчаянную жару; края ее заросли осокой, тонким, быстро желтевшим камышом, здесь бултыхались соседские утки, а однажды летом Марина увидела задумчиво покачивающегося на мелководье аиста. Школа находилась много дальше лужи, через два порядка домов, и чтобы к ней подойти, надо было обогнуть выработанный песчаный карьер, молочную ферму и машинный двор бывшего колхоза «Партизан», а нынче ООО «Рассвет», где люди работали как и прежде, только годами не получали зарплаты. В школе, рассчитанной на триста мест, давно уже училось пятьсот детей, тупики коридоров были отгорожены фанерными стенами и превращены в комнаты для занятий. В младших классах сидело под сорок человек, шумные орды с дикими криками вырывались из тесных дверей на перемену; во дворе уже несколько лет не вырастало ни одной травинки, а деревья, посаженные ранним выпуском «на память», постепенно засохли.

Марина сразу — с первого класса — стала лучшей ученицей. В кого бы? — удивлялись педагоги, собираясь на вечеринки по случаю чьего-либо дня рождения (разговоры у них, независимо от степени опьянения, неизменно сворачивали на детей). Мать Вербицкой работала сначала уборщицей в районной аптеке, потом сторожила склад «Партизана», теперь… Кто-то видел ее торгующей на рынке; говорили, что в сезон она нанимается полоть свеклу, рубить капусту, чистить кукурузные початки… Это была худая как горбыль, некрасивая женщина в криво повязанном платке (летом он был ситцевым, зимой шерстяным), в каких-то линялых платьях — все они шились на один фасон. На родительские собрания она почти не ходила — только когда требовали сдавать деньги «в фонд класса». Она являлась позже других, ныряла крючковатой коричневой рукой под платье, достав из лифчика завязанные в мужской носовой платок «гроши», торжественно их отсчитывала и вручала с таким превосходством, что учителя долго чувствовали неловкость.

Отца Марина не помнила. С фотографии в рамке смотрел чужой, насупленный мужчина со сросшимися бровями, тяжелым взглядом, в лице его читалось явное недовольство жизнью — умер он от перитонита, все терпел и терпел боль, а когда привезли в больницу и разрезали, сделать уже было ничего нельзя. А может, его раздражала посмертная память — увеличивая снимок, мастер, по просьбе вдовы, нарисовал вместо свитера, в котором был сфотографирован передовой тракторист Вербицкий, костюм и пижонский цветастый галстук. И эта деталь туалета затмевала своим великолепием все остальное изображение.

Она не походила ни на отца, ни на мать. Довольно высокая, худощавая девушка с тонкой талией, длинными ногами и руками, с продолговатым лицом, обрамленным чуть вьющимися каштановыми волосами, с немного размытыми, непрорисованными чертами лица — еще и не красавица, но уже и не дурнушка. Яркость выражения была лишь в глазах — темно-зеленых, с большими черными зрачками, с черными же бровями и ресницами. Глаза она, впрочем, старалась опускать, стесняясь пристальности своего взгляда — этой ее особенностью часто упрекала мать. Отличница во всем, она прилежно занималась физкультурой, и тело ее, с первого взгляда немного нескладное, было гибким, тренированным, собранным, в одну секунду готовым к движению. Но, как это иногда бывает с благополучными, здоровыми и симпатичными девочками ее возраста, она чувствовала себя глубоко несчастной.

«Вербицкая, к доске!» — призывала ее, допустим, математичка, «пиковая дама» с игральных карт; черные волосы — волнами, нос — горбинкой, губы — темно-бархатные розы. Значит, все — лимиты исчерпаны, спрашивать больше некого. Отличница выходила к доске, кроша мел, писала формулы, комментировала трудные места; класс подавленно молчал, тупо-уважительно слушая абстракции. Наконец она ставила последнюю точку, победно завершая дело.

— Светлый луч в темном царстве, — демонстрировала межпредметные связи «пиковая дама», ненамеренно перевирая крылатое выражение — думы ее были о выпускных экзаменах, аттестации, математических «светилах» — Балуеве, Болотной, Косоногове, Попикове. — Садись, «пять»…

Ее жизнь состояла из почти ежедневных школьных успехов, которые для нее ничего не значили. И упивающаяся иронией «пиковая дама», и восторженная русичка, и страдавшая рассеянностью химоза (почти все опыты у нее проходили со взрывами, происшествиями, халат был прожжен в нескольких местах, а однажды на урок она пришла в разных тапочках); и биолог, беглый турок-месхетинец по прозвищу «Звэрь» — все они, со своими «пятерками» и похвалами, жили где-то на окраинах ее внутреннего мира. Марине казалось странным, что ее гораздо более удачливые одноклассники путаются в каких-то интегралах. Она давно поняла, что в учебниках нет никаких тайн. Все пережевано и пройдено, разбито на уроки-порции, и часто учеба представлялась ей ходьбой по железнодорожным шпалам — такой путь слишком нормировал и укорачивал шаг; хотелось идти вольней и быстрее; она опережала школьную программу, забегала вперед, но и дальше были все те же «рельсы-шпалы», приходилось тормозить, дожидаясь отставший класс.

Эти ожидания и были для нее самым мучительным временем. Может, потому, что мать, пугаясь «учености» Марины, не смела заставлять ее чистить у свиней, доить корову, воровать ночами у полуразрушенных базов ООО «Рассвет» силос, то есть приучать дочь к простому и грубому труду, без втянутости в который деревенская жизнь кажется бессмысленной и невыносимой. Марина много читала, служители районной библиотеки разрешали ей беспрепятственно копаться в фонде, вывезенном из университетского города во время войны, да так и застрявшего здесь, в глуши. И в толстых томах собраний сочинений мир был гораздо больше насыщен красотой, чем в реально существующей Подкопаевке (так называлась их окраина). От всего: пьяного скотника Каныкина, нетвердо шагающего к дому с проводами от плеера в ушах, обычных разговоров матери и соседок о нехватке денег, ценах, болезнях; от незаасфальтированной улицы, замусоренной битым стеклом, бумагой, строительными отходами, — от всего этого веяло неизбежностью и будничностью: так есть сегодня, будет завтра и во веки веков. Выгоны, выбитые скотом, были лысыми, почти без травы; речка — далеко за городом — мелкой и грязной, лес по берегам — низкорослым, кривоствольным, и никогда здесь не видели ни лисы, ни зайца. Беда и страдание, тяжелая работа, несчастная судьба, покорность ждут человека — Марина знала, но не понимала, почему все это лично с ней должно случиться на фоне такой удушающей обыденности.


Она хотела любви. Это желание, такое естественное в ее возрасте — в начале июня ей исполнилось шестнадцать, — казалось постыдным, унизительным и лишенным гордости. Кто-то из одноклассниц уже сделал первые аборты — у нее никогда не было ни «дружбы» с мальчиком, ни свиданий, ни поцелуев, ни даже поклонника, о котором можно, смеясь, рассказывать подругам. Почему? Она старалась не думать об этом и все равно думала, последнее время почти беспрестанно.

«Золушке не в чем отправиться на бал» — школьные дискотеки она под разными предлогами пропускала. Бедность казалась ей ужасным, невыносимым несчастьем, даже большим, чем физическое безобразие, которое она видела, глядя на себя в зеркало. Ночами она воображала себя принцессой, утром просыпалась все на том же обтерханном диване, на штопаной бязевой простыне, в окне, в сильно подсиненной гардине, билась уличная муха… Из прихожей, которая также была кухней и столовой, — запах вареных картофельных очисток, мать готовит корм поросятам. В их редкий по бедности дом она стеснялась приводить подруг.

Но дело было даже не в деньгах. Она с ужасом осознавала свою отделенность и удаленность от других, когда вечерами молодежь собиралась «гулять» на длинной лавочке у дома Балуевых. Ей было нестерпимо скучно, тягостно в компании, состоящей из вполне благополучных сверстниц, ребят-одноклассников и тех, что были на два-три года постарше. Вечера все проходили одинаково: грызли семечки, слушали, в который уже раз, одни и те же записи, смеялись над сто раз рассказанными анекдотами… Она вся внутренне сжималась от пошлости, мата, сальных шуток, сигаретного дыма в лицо, но каждый летний вечер, словно бы стараясь приучить себя к подобному времяпровождению, притерпеться, упорно шла «гулять». Даже само слово было ей противно — обгуливают коров, коз и другой скот; но она боялась остаться совсем одна. И здесь — на лавочке — ни Сеня Матросов, отсидевший по малолетству два года за хулиганство, ни Костик-шестерка, заглядывающий ему в рот, ни коротенький конопатый Боря Рева, ни кто-нибудь еще из ребят — никто не решался за ней ухаживать. Почему? Всех ее блестящих школьных способностей не хватало, чтобы найти ответ на этот мучивший ее вопрос. Возвращаясь домой поздно — в два-три часа ночи, — она все смотрела и смотрела на звезды, светившие в такую пору удивительно ярко, близко, и не понимала, как может в одном мире, в одной жизни сочетаться такое великолепие, как звездное небо, и такое безобразие, как никчемность человеческого существования. Зачем жить? Черное бархатное полотно ночи молчало, свежие струи воздуха холодили лицо, и даже дневной запах большой, необустроенной деревни пропадал — темнота словно гасила, скрывала всю бестолковость мироустройства, в котором хозяйничали люди. Ей, конечно, хотелось бы принадлежать небу, а не земле, но она понимала всю глупость и необоснованность подобных мечтаний. Человек — червь. И ее жизнь как-нибудь установится, пыталась внушить себе Марина, все равно кто-то в нее влюбится, она выйдет замуж, родит двоих детей, жить будет не хуже других: борясь с мужними запоями, копя денежку, справно работая на огороде, в доме… Она все пыталась приноровиться к этой лжи, приучить себя к ней — и ничего не получалось! «Что же есть жизнь, — размышляла она, не замечая, что говорит вслух, — что же есть жизнь в болезни, в старости, в беде, если, лишенная всего этого, она такая пытка?! И зачем ждать продолжения? Если я родилась такой ненужной — слезы обиды уже бежали по щекам, — то зачем жить? Зачем все? Зачем я?»