София тем временем уже исчерпывала запас новостей: было рассказано и про австрийский Грац, и про миланскую оперу, и про берлинские концертные залы, и про Японию, где купили халат с райскими птицами, страшно дорогой, и про то, как Мурадолов чуть не спустил ее с лестницы на одном из зарубежных спектаклей, когда она в антракте покритиковала его пение… Про последнее София рассказывала без обиды, подтрунивая над мужем, но Мурадолов вдруг взъярился от воспоминаний:

— Представляешь, Иван Петрович, — загудел он старику Глыбину, — я играю царя, я в образе, — Мурадолов расправил могучие плечи, поднял тяжелую голову с бородой, — а тут: не так поешь! — У Мурадолова даже дрожь пробежала по телу, он топнул босой ногой: — Ах ты! — и он добавил нецензурное слово.

Но никто не воспринял его гнев всерьез: гости загалдели, захохотали, София, перекрывая шум, стала кричать: «Вот видите, как мне достается с ним, видите, с кем я живу!», жена дипломата тишком пододвинулась почти вплотную к певцу и прислонила свою коленку, закованную в колготки, к голой коленке Мурадолова. Бас скосил большой коричневый глаз на моложавую ногу благородной дамы, сам себе налил водки, выпил, смачно крякнул и снова коротко повторил нецензурное слово, теперь уже во множественном числе.

— Дорогой, ты напиваешься! — встревожилась София. Жена дипломата чуть отодвинулась и завела разговор про Перу: какие там нравы, обычаи, невыносимая жара и ужасный ширпотреб.

— Представляете, Алик даже не может выехать оттуда, у него давно вышел срок, зарплату не платят полгода и на дорогу денег не дают! А мы так рассчитывали на это лето, хотели отдохнуть в Подмосковье на природе, есть хорошие пансионаты…

— А-а-а, у-у-у, о-о-о, — стал пробовать голос Мурадолов, — Иван Петрович, споем?

Иван Петрович рта не успел раскрыть, как в прихожей мелодичными трелями зашелся звонок. Явился нежданный гость: музыкальный критик Сосновский.

— Здрасте, мое почтение. — Ловкий, верткий, неуловимо мальчишеского вида в свои сорок пять, Сосновский вмиг перецеловал ручки дамам, раскланялся с мужчинами. — Я тут статейку принес показать, — обратился он к Софии, — гиганта нашего воспел.

Гости раздвинулись, критика усадили в центре, и теперь жена дипломата с Мурадоловым сидели плотно — бедро к бедру. Статейку София читала вслух, смакуя комплименты: «величественный бас», «незабываемый образ», «неповторимый бархатистый тембр», «классическая мощь». Сосновский ерзал от удовольствия. Герой между тем становился все мрачнее.

— Иван Петрович! — забасил Мурадолов. — Иван Петрович! — И хватил кулачищем по столу.

— Умоляю, не надо! — взвизгнула София. — Умоляю!

— Нет, надо! — Мурадолов легко, удивительно легко для его комплекции вскочил и, расшвыривая предметы и людей, двинулся к Глыбину. — Ну-ка, тетя Анюта. — Он аккуратно поднял старушку вместе со стулом и переставил в другое место. — Давай, Иван Петрович!

Глыбин глубоко вдохнул и уверенно затянул:

Из-за лесу, лесу темного…

Мурадолов подстроился и грянул:

Из-за гор, да гор высоких

Не красно солнце выкаталося —

Выкатался бел-горюч камень,

Выкатившись, сам рассыпался

По мелкому зерну да по маковому…

Сверху озлобленно, требовательно застучали. Мурадолов добавил громкости:

Во Изюме славном городе,

На степи да на Саратовской,

Разнемогался тут добрый молодец,

Да просил своих товарищей…

Сверху застучали совсем истерически, часто, затопали, запрыгали, потом смолкли.

— Все, — чуть не плача, зашептала София гостям, — расходимся. Это надолго.

В прихожей она жалуется подруге, Сосновскому: «Ведь сорвет сейчас голос, послезавтра прослушивание, тур по Европе наклевывался, гастроли; ремонт три года уже делаем, деньги нужны, на даче стройка заморозилась, в „Ауди“ подвеска барахлит, ну ничего, ничего человек не понимает!» Оглушенные гости под громовые басовые раскаты ныряют в лифт. С кухни несется:

Как приедете во святую Русь,

Что во матушку каменную Москву,

Моему батюшке — низкий поклон,

Родной матушке — челобитьице…

София нервно ходит по залу вокруг рояля, заламывая руки. Анюта, божий одуванчик, сидит на табуретке, покачивая в такт песне седенькими трогательными кудельками. Мужчины — могучий Мурадолов и сухой, изможденный Глыбин, — обнявшись, поют. Из последних сил…

Кто кого перепечалит

Иней

Автобус — «ледяной дом» — катится по густым сумеркам, зимним, московским. Тесно от шуб и дубленок, холодно и постыло — медленно едем, от двери дует. Пугаю себя, готовлю к худшему — вдруг Митя заболел? Утром вставал трудно, капризничал, колготки надел наизнанку; я проспала, спешила, так и потащила в детсад; где бегом, где уговором, за руку, за воротник черного цигейкового тулупчика.

— Митя, — зову я в пустоту игровой и спальни, — Митя!

Недовольная воспитательница, вчерашняя школьница с когтистым фиолетовым маникюром и жирно накрашенными губами, волочет моего взъерошенного сына из умывалки, когти вязнут в клетчатой рубашке:

— До шести работаем, сколько раз говорить! Опять на тихом часе не спал. Аню Буданову толкнул. В краски влез. Я бормочу извинения, трогаю Митин лоб — слава богу, пронесло. Болеть нам никак нельзя. Два больничных за полгода — и прощай, работа!

Дома я энергично поворачиваюсь на кухне — кипит бульон, жир шкварчит и компот варится. Сынок посидел чуть у телевизора и тут как тут, тащит «КамАЗ» за веревочку и резинового крокодила за хвост: «Мам, давай поиграем…»

— Давай, — вздыхаю я и сыплю соль, больше положенного сыплю.

За ужином Митя жалуется на Светлану Петровну — злюка, дерется.

— А ты не балуйся, — наставляю я.

— Все равно дерется, — упорствует сын и, вспомнив дневные обиды, начинает плакать.

— Ну-ну, не распускай нюни, — жалею я Митю, — мужик ты или кто? Мужик, мужик! — И ворошу сынишкины кудри. Красив у меня Митька, и в детском саду держится. Ничего! День прожили.

На ночь я читаю сыну книжки. «Дядя Степа» проштудирован нами вдоль и поперек, и сегодня Митя тащит из шкафа книжку с корешком покрасивей.

— Это взрослая, — предупреждаю я.

Митя упрямится, толкает в бок: «Читай!»

Будильник не забыть завести. Завтра обязательно надо заплатить за свет — последний день. «Наружность князя соответствовала его нраву. Отличительными чертами более приятного, чем красивого, лица его были просторечие и откровенность. В его темно-серых глазах, осененных черными ресницами, наблюдатель прочел бы необыкновенную, бессознательную и как бы невольную решительность, не позволяющую ему ни на миг задуматься в минуту действия… Мягко и определенно изогнутый рот выражал честную, ничем не поколебленную твердость, а улыбка беспритязательное, почти детское добродушие…»

— Мама, — тянет за рукав сын, — а кто такой князь?

— Ну, — затрудняюсь я, — в данном случае красивый, сильный, знатный человек, защитник родины.

— А мой папа — князь?

— В некотором роде, пожалуй, да.

— И на лошади он умеет ездить?

— О, — оживляюсь я, — всадник каких поискать.

— Меня научит, да, мам?

— Обязательно.

— А когда он приедет?

— Вот подрастешь, станешь умным, сильным, вернется папа и обрадуется. Гордиться тобой будет. А сейчас спи, засыпай, я тебе песенку про котика спою. Завтра пятница, а потом суббота, и все у нас хорошо…


На работе сегодня застой, в отсутствие начальства персонал расслабился, оторвался от бумажек. Мое кропотливое дело — технические переводы — скука смертная. Артикли, схемы, строчки, деньги. Фирма экономит площадь, и нас разгородили пластиковыми ширмами, компьютерный чад поднимается к высокому «сталинскому» потолку, разгоняется вентилятором и оседает на головы «белым воротничкам». Мой закуток у окна, видно зимнее небо в проводах и обрубок дерева от долголетней культурной обработки, и церквушку в старых заснеженных лесах. Алехиной повезло меньше — ее стол с трех сторон огорожен голыми «стенами», и в свободную минутку она вырывается ко мне поболтать. — Явление самой стильной женщины учреждения и окрестностей, — бодро приветствую я Алехину.

— Перестань, — досадливо машет она, — я даже не накрашена, ты что, не видишь?

— Не заметила… Как же случилось такое несчастье?

— Ань, — Алехина снимает очки, глаза красные, — мы с Вовиком расстались.

— Свежая новость, — хмыкаю я. На моей памяти расставания с Вовиком происходили уж раз пять. С предметом слез, страстей и наших разговоров я едва знакома. Вовик — детина громадного роста, каких поискать. Со слов Алехиной я знаю, что он водитель, разведенец и выпить не дурак. Добрый человек — в минуты особого душевного расположения он может принести тапочки прямо к постели.

— Нет, все серьезно. Вчера приехала с работы пораньше, до его прихода, стала гречку варить, печенку купила, решила поджарить. Нашла две рубашки грязные, замочила. Он пришел не в настроении, но трезвый.

— Может, потому и не в настроении? — ехидно вставляю я.

— Может, и так, — горько соглашается Алехина. — Говорю ему: давай вместе поужинаем. А он стакан налил, тарелку взял и в комнату — телевизор смотреть. Врубает на всю. У меня так голова болела — магнитные бури, что ли? Я ему с кухни кричу: «Вовик, сделай потише». Ноль эмоций. Подхожу к нему, только рот раскрыла, а он как погнал матом! «Чтобы я, в своем доме, и делать, что хочу, не могу…»

— Ну и? — сочувствую я.

— Собрала свои вещи в два пакета, поймала частника — и к матери. — А он?

— Да что он! Я, по правде, и не слушала, все думала, как бы не расплакаться.

У нас общая минута молчания по Веркиному горю. Потом Алехина качает головой, горестно моргает и ответственно спрашивает:

— Ань, ну что мне было делать?! Скажи? Ну вот скажи, тебя хоть раз посылали матом?

Я вспоминательно закатываю глаза, жую губами и, наконец, честно признаюсь:

— Неоднократно!

Алехина безумно смотрит на меня, и через секунду мы хохочем так, что к нам начинают заглядывать из других закутков.


Вечер, и у нас с Митькой настоящий дом — пахнет пирогами, свежее белье на постелях и, если убрать верхний свет, видно, как за окном летят большие, сказочные хлопья снега, похожие на растрепанных птиц.

Митя спит в обнимку с «Князем Серебряным» и зеленым крокодилом; тихонько, чтобы не разбудить, я вызволяю вещи. Настроение вечернее — немного грустное и тревожное. Я долго стою под душем, потом рассматриваю себя в зеркало: «Сбросила лягушачью шкуру, обернулась Василисой Прекрасной», — прямо как в Митиных сказках. Глаза светятся, румянец молодой. Второй раз в жизни я кажусь себе очень красивой — ровная смуглая кожа, спокойная грудь, капли резво катятся вниз, тают на бедрах. Все живое, не то что эти синтетические девушки с обложек. У меня нет мужчины, и, честно говоря, не хочется. Хотя Алехина говорит, что нужно для здоровья. Но — не хочется…Ночь — большой черный короб, и в нем есть коробок поменьше — моя семнадцатиэтажка, а в квартире на четвертом этаже, за дверью ванной, рубчатый коврик впивается в мои голые пятки. Как странно, что я чувствую себя совсем свободной в этих каменных одежках, я, такая голая, беззащитная и невечная. Не то чтобы я пережила свою беду, но просто не даю ей множиться. И чудится мне, что в такие спокойные одинокие ночи продолжается моя настоящая жизнь. Время, когда я робко вспоминаю прошлое. Смешно, но мне недостает сил даже вслух, себе самой, сказать о нашей любви, а чтобы обсуждать ее, допустим, с Алехиной… Верку не упрекаю. Но почему-то я сразу поняла: мои чувства — непроизносимые, непредставимые. И я больше мучаюсь не нынешним одиночеством, а немотой, невозможностью вслух доказательно произнести слово «чудо».

Вот я перебираю в памяти каждый день, каждый шаг — как рассказать?! День был… ну не то чтобы печальный, напротив, но какой-то уж очень запоминающийся! Как старый валун у распутья. И осень была настоящая. В городском парке я вдруг поразилась тому, как падают листья. Золотые челны с ивы плыли и плыли. Потрясающая щедрость дерева — лист, еще здоровый, гибкий, самый красивый за всю свою недолгую жизнь, ясно цвел на осенней земле. А дуб — такой кряжистый и сильный — сорил золотыми как подгулявший купец. Только звон по округе летел! А тут еще рябина мокла, отражаясь в крохотном пруду, — яркая, крупная; пруд искрился от последних паутин и шаров перекати-поля. Поодаль мужики распивали на троих на скамейке, интеллигенты с коньяком. Школьники шумели, катились ватагой по дорожке, лупили друг друга портфелями. Обыкновенная жизнь шла. «Я тебя сразу узнал», — сказали твои глаза. «И я!» — радовались мои. А осень так вызолотила аллеи, что даже тень вековых стволов скрывал листопад. И первый раз, после многих лет, зим, весен, глупости и разочарований, я знала и счастливилась: если скажут мне — умри как лист, умри сейчас, живой, золотой, нетронутый морозом и рябью, я бы плыла проще легкой лодочки с ивы — к земле. Не страшась ни забвения, ни чужих тупоносых ботинок, ни дворничьих костров — вот жизнь!