И Мазарини жестом отпустил ее. Его решение было окончательным, и напрасно Мария плакала на груди у Людовика. Юный король знал, что проиграл. На следующий день он проводил свою возлюбленную до кареты, которая ждала ее во дворе Лувра. Людовик не в силах был удержаться от слез, и итальянка обиженно бросила ему на прощание:

– Ах, сир, вы король, но вы плачете, потому что ничего не в силах изменить. Я уезжаю, уезжаю! А вы остаетесь…

Тут Мария начала рыдать и велела кучеру трогать. Карета выехала на дорогу, ведшую в Фонтенбло. Людовик долго смотрел ей вслед, а потом приказал оседлать себе одну из самых норовистых лошадей, свистнул псу и отправился на охоту. Вернулся он лишь к вечеру и тут же сел писать Марии первое из многочисленных любовных писем.

Но Мазарини рано было успокаиваться. Оказалось, что Мария не намерена сдаваться без боя. В Фонтенбло она заявила, что очень больна, что вот-вот умрет и что не в силах продолжать путешествие. Узнав об этом, Людовик так разволновался, что собрался скакать к возлюбленной без промедления, махнув рукой на все королевские обязанности. Мать вынудила его остаться в Лувре едва ли не силой и попросила Мазарини предпринять что-нибудь.

Кардинал написал племяннице, что очень сожалеет о ее недомогании и что советует ей ехать дальше, так как морской воздух Бруажа наверняка пойдет ей на пользу. Доброжелательные на первый взгляд строки скрывали угрозу, и Мария поспешила повиноваться.


«Любовь моя, – торопливо пробегала глазами юная Манчини очередное послание короля, – Вы не можете вообразить себе, как я тоскую без Вас и как мне одиноко. О, сколь тяжело быть государем и ни на минуту не забывать о бремени венца и обязанностей, на тебя возложенных! Будь моя воля, я был бы сейчас у Ваших ног, и шептал Вам слова признания, и глядел бы в Ваши сияющие от счастья глаза! Но, увы! судьба распорядилась иначе…

Впрочем, что это я? Чуть не забыл известить Вас о грядущей радости. Матушка позволила нам встретиться – в Ла-Рошели! Это случится уже на следующей неделе, и я многого жду от этого свидания!..»

Да, действительно, Анна Австрийская разрешила юным возлюбленным еще раз увидеть друг друга. Она была уверена, что встреча продлится недолго – ровно столько, сколько нужно, чтобы сказать последнее «прости!» и торопливо обменяться поцелуями, но сам Людовик думал иначе. Он полагал, что свидание окажется решающим и что Мария наконец-то станет принадлежать ему полностью.

«Она наверняка давно уже хочет этого. Ведь в ее жилах течет южная кровь. Мария любит меня, и ей придется по сердцу, если мои объятия будут горячее, чем обычно».

Тут Людовик недовольно поморщился. Ему на память пришло письмо Мазарини, где кардинал осмелился упрекать его за «недостойную короля переписку с известной особой». Как бы все-таки уговорить матушку на эту свадьбу? Тогда и переписываться бы не пришлось – о чем писать собственной жене?

Но Мария разочаровала короля. Она без обиняков заявила ему:

– Сир, я буду принадлежать вам только в браке. Думаете, я не знаю, как вы обошлись с моей сестрой, которая имела неосторожность поддаться на ваши уговоры и позволить вам слишком многое?

Людовику были неприятны эти воспоминания, но он не оставил своих попыток сломить сопротивление упрямицы. Однако все было напрасно. Свидание длилось три часа, и все это время Мария капризничала и требовала, чтобы король женился на ней. В конце концов Людовик рассердился и сказал:

– Возможно, вы еще пожалеете, что так вели себя нынче. Мое терпение тоже имеет предел!

С этими словами он нахлобучил шляпу, быстро, даже не кликнув слугу, накинул плащ и вышел, коротко поклонившись строптивой возлюбленной.


Спустя несколько часов король уже прискакал в Сен-Жан-де-Люз, где его ожидал кардинал. Последний был очень расстроен, потому что испанцы начали выражать недоумение тем, как медленно продвигаются переговоры. Прежде они и сами не слишком-то торопились, но теперь, видно, прослышав об очередном увлечении Людовика, похоже, решили обидеться. И Мазарини, с мрачным видом войдя к королю, сухо произнес:

– Ваше Величество, боюсь, вы не оставляете мне выбора. И я, и королева, ваша матушка, уже не раз приступали к вам с расспросами относительно вашего намерения жениться на испанской инфанте. Вы отвечали уклончиво, и нынче я вынужден прервать переговоры с Мадридом. Надеюсь, вы понимаете всю опасность этого шага для Франции. Итак, я немедленно сношусь с испанским двором и объявляю, что вы отказываетесь взять инфанту в жены. После этого я буду иметь честь просить Ваше Величество принять мою отставку. При дворе я не останусь, а уеду в Италию… вместе со своими племянницами. – Тут Мазарини коротко глянул на опешившего Людовика и опустил глаза, чтобы скрыть загоревшийся в них довольный огонек. Похоже, его ход оказался удачным. Юнец сейчас сдастся. И кардинал смиренно прибавил: – Так что же, государь, вы согласны отпустить меня на родину?

Людовик помедлил с ответом. Он был почти уверен, что его собеседник блефует, но одна мысль о том, что слова итальянца – не пустая угроза, приводила его в ужас. И дело было не только в Марии, но и в гневе королевы-матери, к которой Людовик питал почтительную сыновнюю любовь.

– Посылайте де Грамона в Испанию, – наконец отрывисто бросил король. – Я женюсь на принцессе. – И добавил, нехорошо усмехнувшись: – Все-таки негоже обижать кузину.


И вот герцог де Грамон стрелой помчался в Мадрид, чтобы от имени французского государя официально просить руки юной инфанты Марии-Терезии. Его сопровождало несколько десятков всадников – почетный эскорт посла.

Филипп IV приходился Анне Австрийской родным братом, и потому де Грамон рассчитывал на теплый, едва ли не семейный прием. Герцог происходил из Беарна и, как многие уроженцы тех мест, обожал праздники и веселье. Мадрид показался ему беззаботным и ярким, так что нарядные плащи и розовые перья на модных шляпах французских дворян прекрасно дополнили собой палитру улиц испанской столицы. Грамон пришел в превосходное расположение духа, с каким и переступил порог королевского дворца. Но Боже, какое разочарование его ожидало!

Беззаботным французам внезапно показалось, что они очутились в древней Византии. Притихшие, шагали они по огромным темным залам дворца, провожаемые бесстрастными взглядами облаченных в черное придворных. Пышные оборки и разноцветные ленты и перья на шляпах выглядели нелепо и бедно на фоне тех изумительных драгоценностей, которые украшали в остальном скромные наряды испанцев. Было очевидно, что когда-то все эти золотые вещицы принадлежали ацтекам: Испания недаром гордилась своими конкистадорами.

Обескураженный де Грамон, миновав длинную анфиладу покоев, в конце концов приблизился к затянутому золотой тканью возвышению, где восседал испанский монарх – весь в черном, в черной же широкополой шляпе, с орденом Золотого руна на шее. В течение доброй четверти часа, пока коленопреклоненный де Грамон произносил заученную наизусть приветственную речь, король не произнес ни слова и не шелохнулся. (Память у герцога была отличная, так что повторять выспренные фразы не составило ему никакого труда и занят он был в основном тем, что наблюдал за Филиппом – моргнет или не моргнет. Не моргнул, о чем и рассказывал потом своим спутникам потрясенный де Грамон.) Таков был суровый, продуманный до мелочей этикет испанского двора, и Людовик Французский многое позаимствовал из него, когда решил, что пришла пора сделаться полубогом и назваться Королем-Солнце.

После столь «ласкового» приема, оказанного французским дворянам Филиппом IV, их отвели к королеве и инфанте. Де Грамон, который не знал, как следует вести себя в присутствии этих высокородных дам, решился спросить совета у шедшего с ним рядом испанца.

– Простите великодушно, сударь, – обратился учтивый француз к своему молчаливому спутнику, – не могли бы вы оказать мне одну услугу?

Придворный обернулся к гостю и изумленно воззрился на него.

«Дьявольщина, наверное, я что-нибудь не то делаю, – пронеслось в голове у де Грамона. – Вот ведь незадача! А я-то думал: увеселительная прогулка – и все… Ну да ладно! Что ж мне теперь – рта не раскрывать, что ли?! А может, он вообще нашего языка не знает?»

– Сударь, – продолжал тем не менее герцог, – никто не нашел времени посвятить меня в секреты испанского этикета. Когда я завидел Его Величество и замер, потрясенный его великолепием, меня довольно… э-э… невежливо подтолкнули в спину и нажали на плечи, показывая, что я должен опуститься на колени. Так вот, чтобы избежать впредь подобных проявлений неучтивости, которые я извинил только потому, что не допускаю и мысли, чтобы меня, посла французского государя, хотели намеренно обидеть, я бы просил вас объяснить, как мне поступить при виде Ее Величества и Ее Высочества. В частности, я хотел бы знать, когда подобает произносить слова приветствия.

Сказав это, француз широко, насколько это позволяли правила приличия, улыбнулся, и улыбка эта была столь располагающей и обезоруживающей, что испанец не смог устоять против нее. Слегка поклонившись, он произнес на безукоризненном французском языке:

– Мне очень жаль, герцог, что вы не по своей вине очутились в подобном положении. Я представляю, насколько вам, тонкому знатоку этикета и искушенному придворному, приходится сейчас нелегко. Извините меня, я пренебрег своими прямыми обязанностями. Итак, у нас есть еще несколько минут, и я постараюсь использовать их с толком. Когда вы окажетесь перед троном и увидите королеву и инфанту, вы должны тут же преклонить колени и почтительно приложиться губами к краю их платьев. Вот и все. Говорить вам ничего не нужно.

– Но как же моя речь? – спросил изумленный де Грамон. – Ведь должен же я известить принцессу о том, что мой государь просит ее руки?

– Ничего говорить не нужно, – повторил испанец и жестом пригласил де Грамона следовать вперед.

Герцог воспользовался полученными советами. Он неторопливо встал на колени, поочередно поднес к губам края двух пышнейших парчовых платьев, а потом на цыпочках удалился.

Мода, господствовавшая тогда при испанском дворе, его поразила. Открытыми оставались только женское лицо и кончики пальцев. Все прочее скрывали волны ткани. Широчайшие кринолины, огромные воротники, туго стянутые волосы… Де Грамон долго гадал потом, в состоянии ли вообще эти похожие на истуканов женщины двигаться. Обед, на котором ему было позволено присутствовать, нимало не рассеял его недоумение. То есть королева и инфанта безусловно ели, но очень мало и очень медленно. И, разумеется, в полной тишине. А прислуживали им дамы в белом, которые весь обед провели, стоя на коленях! (И выросшую в такой обстановке инфанту Людовик потом вынуждал ездить в одной карете со своими возлюбленными – например, с Луизой де Лавальер или с Монтеспан! Какое унижение!)

…В течение всего обеда де Грамон исподволь бросал взгляды на свою будущую королеву и остался весьма доволен увиденным. Небольшого роста, изящно сложенная, белокожая. А волосы-то, волосы! Как странно распорядилась природа, наградившая испанку такими волнистыми белокурыми локонами! Правда, голоса Марии-Терезии герцог так и не услышал, а о ее нраве мог только догадываться. К сожалению, и де Грамон, и большинство его современников недооценили прекрасную натуру этой женщины. А вернее сказать – она осталась для них тайной за семью печатями. Дело же заключалось в том, что отец инфанты, король Филипп, строго-настрого приказал ей навсегда превратиться в тень своего мужа.

– Дочь моя, – внушал Марии-Терезии родитель, – наша страна еще долго будет зависеть от прихотей Франции. Если тамошний государь действительно возьмет тебя в жены, на что я и твоя мать очень надеемся, ты обязана во всем покорствовать Людовику, который, к сожалению, не отличается покладистостью, и ни в коем случае не перечить ему. Если, конечно, – добавил Филипп, подозрительно глядя на девушку, – ты не хочешь, чтобы Мадрид был разорен, а то и завоеван чужеземцами.

Мария-Терезия выразила удивление, что отец даже может такое о ней помыслить, заверила, что все поняла, и удалилась к себе. Она готова была дать любое обещание, лишь бы уехать жить в Париж, представлявшийся ей средоточием веселья. Однако нарушать слово Мария-Терезия вовсе не собиралась. Вот почему эта скромная, умная, набожная и вообще во всех отношениях достойная женщина стала восприниматься французами как разряженная бездушная кукла. И даже Людовик не догадался о том, насколько страстна была по натуре его молчаливая хорошенькая жена и каких трудов ей стоило не выказывать на супружеском ложе свой темперамент. «А вдруг, – думала она с испугом, – Людовик сочтет меня распутной? Пускай уж лучше считает безвольной и недалекой».

Что же до простого народа, то он восхищался милосердием королевы и ее смелостью. Она без опаски входила в чумные и холерные бараки, не гнушалась самой черной работы в госпиталях и помогала ухаживать за искалеченными на полях сражений ранеными. Придворные же за это смеялись над ней и даже ославили слабоумной.