… Да, правых надо снимать с руководящих постов, ‐ согласилась она. ‐ С ними

пятилетку не вытянем. Но с Калининым ты напрасно споришь.

‐ Я не выступал: ‐ усмехнулся Иван,‐ Да о нем и разговора у нас с тобой не было.

Почем ты знаешь, что я спорю?

‐ Да уж я тебя знаю.

Иван засмеялся: ‐ Это ты верно угадала. Мы ведь практики, а практика всегда

упрощает теорию.

‐ Удобный афоризм. Это вы себе просто облегчаете жизнь.

‐ Я облегчаю себе жизнь?! ‐ воскликнул Иван.

Он не понял ее, он прав по‐своему, потому что, конечно, не ищет легкой жизни.

Наверное, точнее было бы сказать: «Облегчаете себе задачу, ‐ задачу, а не жизнь, ‐

уходите от ленинской сложности мышления и действия». Но Лида больше ничего не

сказала если уж Калинин не убедил Ивана, то что может сделать она? … Да и вот он уже ‐

тихий проезд, где незаметным в ряду с другими стоит здание Московского

Художественного Академического театра.

После кремлевских залов театр показался Ивану тесным и бедноватым. Сцену

закрывал серенький занавес, и знаменитая Чайка, о которой так много говорила Лида, была обрисована наивными линиями и словно вырезана из серого холста.

Лида сидела в кресле и вдыхала воздух, как вдыхают запах цветов. Она все

оттягивала время, когда развернет программу, все перечитывала заголовок – «Вс. Иванов

Блокада» ‐ и вспоминала, что знает этого автора только по повести «Бронепоезд № 14-69» ‐ грубая, не очень психологическая, но все‐таки сильная вещь.

Лишь перед самым началом Лида раскрыла список действующих лиц ‐ и сейчас же

увидела имя Качалова. Только ради этого она и пришла сюда. Она остерегалась выдать

себя движением. Хорошо, что Иван отвлекся разговором со знакомыми делегатами, сидевшими позади. Ей показалось, что она пришла на тайное свидание и боится, чтобы

муж не разглядел выражения ее лица.

Наконец‐то в зале погас свет, и она осталась одна, наедине с освещенной сценой, с

железным комиссаром

Артемом Аладьиным. И уже ничего не боялась, потому что все другое забыла.

Сквозь грим пожилого рабочего все равно узнавала Лида тонкие, благородные

черты. Но такая была сила перевоплощения у этого человека, что порой она против воли

теряла ощущение Качалова и долго не могла вернуться к нему.

Седые космы выбивались из‐под кожаной фуражки со звездой, неуклюже

подергивались седые, растрепанные усы, красные от недосыпания глаза, заострившийся

нос‐все выдавало смертельную усталость, которую страшным напряжением преодолевал

в себе комиссар Аладьин.

Тяжкая путаница в семье мешает ему жить, и он с радостью «свое сердце к

кронштадтским льдам охлаждать несет». Он ведет тульских курсантов на подавление

кронштадтского мятежа. Он берет с собою на штурм самого младшего сына, принося его в

жертву революции.

Лида вспоминала, как в такой же весенний вечер, у этого самого здания, она

встретила Василия Ивановича и медленно пошла с ним рядом по Большой Дмитровке.

Глаза его за тонкими стеклами пенсне смотрели устало, говорил он замедленно и

негромко, отдыхая за ненужным и немешающим разговором. В тот вечер она не была в

театре и не помнит, кого он играл, быть может, Чацкого или Гамлета.

Лида смотрела на седые космы комиссара, и ей казалось, что десятилетия проплыли

с того вечера, что все поседели с тех пор.

Снова весна, снова Москва. Сколько лет опять не повторится это ‐ пятнадцать, сорок? Но невозможно пойти с ним сегодня рядом, как нельзя вернуться в юность из

своих тридцати шести лет.

Последний раз актеры вышли на аплодисменты. Прощаясь, Лида торопилась

наглядеться, ей мешала толстая борчатка с двумя орденами Красного Знамени на груди, мешали резкие черты, наложенные гримом. Только глаза были те же самые ‐ голубые‚

близорукие; в них уже растаял ледок аладьинской суровости. И уже уходил в

воспоминания железный комиссар Аладьин, который в классовой войне ищет утеху от

семейных неладов. И уже казалось, что смертельное утомление было не у комиссара, а у

самого артиста, который вынужден был проповедовать не то, к чему лежала его тонкая и

щедрая душа. Словно Василий Иванович, кланяясь публике, возвращался постепенно и

трудно в свой собственный облик, и все яснее различала Лида того человека, который

после спектакля опять пойдет по Большой Дмитровке и будет устало щуриться за

стеклами пенсне. ‚

Лида очутилась на улице, и рядом с ней был Иван Осипович. Он шел, заложив руки в

карманы пальто, и довольно говорил:

‐ Комиссар хорошо играл. Вообще пьеска со смыслом. Кронштадт в стране мы еще не

добили.

Лида теперь поняла, что пьеса ей не понравилась: вместо трагедийной цельности

характеров автор просто рассылал мозаику противоречивых переживаний. И ленинского

гуманизма не было в пьесе: разве можно уничтожать классовых врагов не во имя победы

революции, а только для того, чтобы утолить распаленную злостью душу, как топят

страсти в вине?!

Грубеет священное искусство МХАТ, грубеет вместе с эпохой. Когда теперь найдет

оно снова шекспировскую концентрацию величайших страстей, чеховскую радугу

тончайших переживаний?

Они спускались к Охотному ряду не по Тверской, а по Большой Дмитровке. Иван взял

Лиду под руку, и ей стало тесно идти.

Неужели Сталину понравилась пьеса? ‐ спросила она.

‐ А кто знает? ‐ безразлично ответил Иван. ‐ Слыхал я, кто‐то там в коридорах

говорил.

И Лиде стало не по себе от этого безразличия и оттого, что кто‐то предрекает

Кронштадт в ту пору, когда всесоюзная конференция провозгласила генеральное

наступление социализма.

Иван совсем прильнул к ней так, что можно было идти только в ногу, с улыбкой

заглядывал ей в лицо, как в юности на первых свиданиях, а ей хотелось освободиться, и

она ужасалась, вспоминая последнюю ночь с Роменецким‚ с которым тоже ведь тогда

встретилась в Москве...

Бабушка с внуками уже спали. Иван в темноте пробрался за полог и зажег ночник.

Лида следом задернула полог, погасила ночник и в темноте стала раздеваться. Иван

коснулся ее, сначала бережно, на ощупь, потом сильно притянул к себе.

Лида ощущала крепкие руки мужа, и было ей одиноко.

Часть четвертая

ИЗ ОГНЯ ДА В ПОЛЫМЯ

‐ Действительно, село ваше контрреволюционное, ‐ говорил уполномоченный

окружного исполкома Ковязин. ‐ Идите в колхоз по‐доброму.

Его дребезгливый голос слабо пробивался в мглистом воздухе, наполненном вонью

самосада, керосина и отсыревшей с мороза овчины.

Лида, сжатая в дальнем углу, видела перед собой ворочающиеся спины, над

которыми возвышалась подвижная молодая фигурка Ковязина. Его иссохшее, морщинистое лицо было снизу освещено невидимой за спинами лампой.

Было жарко и душно. В печке потрескивали дрова, от неплотно прилегающих

конфорок подрагивали на потолке узкие светлые кольца. Но никто не разделся, мужчины

не сняли шапок, женщины не распустили платков, как будто на минуту забежали

погреться с холоду.

Иногда открывалась дверь ‐ и врывался клубами пар. Казалось, он засвистит, врываясь с такою силой. Но он был безмолвным и только напоминал, что за

бревенчатыми стенами охватывал всю бесконечность пространства тихий каленый мороз.

И тотчас кто‐то робко, боясь помешать оратору, восклицал бойкой сибирской

скороговоркой:

Вбегай скорее! Лето тебе ли, чо ли?

Лида знала какие бурные собрания бывают в деревнях без посторонних, но сейчас не

удивлялась молчаливости собравшихся: ведь с ними говорил уполномоченный «из

округа»

За полгода Лида успела поездить по Сибири и почти не слышала, чтобы Новосибирск

называли по имени. «Город» ‐ куда‐то вдаль и вверх показывали жители отдаленной

Кулунды, и всем было ясно, о чем речь. «Поеду в край», ‐ говорили в Кузбассе, и все

понимали, куда собирается товарищ. А в близлежащих селах Новосибирск называли

«округ». Там находился и краевой, и окружной центр.

Ковязин продолжал, тряся тоненьким пальцем:

‐ Только паразиты являются противниками коллективизации. Предлагаю приступить

к выборам совета коммуны.

‐ Одно слово ‐ окрик! ‐ проворчал старик, притиснувший Лиду в тесноте своим

дюжим телом, и покосился на нее.

‐ Что вы сказали? ‐ спросила Лида, отвлекаясь от оратора, подумав, что обращаются к

ней. Глаз у старика не было видно в полутьме, только лохматые брови, выделенные

далеким отсветом, сурово повернулись к Лиде.

‐ Да нет. Говорю ‐ полномочный‐то из окрика?

‐ Из ОКРИКа ‐ поправила Лида, понимая, что ни к чему ее поправка, что старик

нарочно так переделал Окружной исполнительный комитет (и подумала, что вот, может

быть, сидит рядом с кулаком и тот зажал ее в темном углу).

Поднялся председатель сельсовета Бобров, и хотя он посмотрел на Ковязина

почтительно, как бы прося разрешения заговорить, но рядом с его крупной фигурой сразу

затерялся уполномоченный ОКРИКа. В неверном свете керосиновой Лампы на красивом, мрачном лице Боброва поблескивали страстные глаза.

‐ Вы слышали призыв товарища уполномоченного, сказал он сильным, звонким

голосом. ‐ Агитации вполне хватит. А? Будем голосовать. Кто против предложения о

вступлении в коммуну, кто против социалистического строительства и советской власти ‐

поднимите руки!

Лида так и подалась вперед, толкнув старика, настороженно повернувшегося к ней.

Она чуть не крикнула: «Что вы делаете, товарищ Бобров? Это же провокация!» Но

газетчики не вмешиваются при представителе округа. Ковязина уже не было видно, он

сидел и молчал,

То, что делал Бобров, было чудовищно. Лида еще не отошла от радостных

впечатлений о недавней поездке в Устымку, где действовал двадцатипятитысячник, ленинградский рабочий. Была она и в Рубцовском округе, где создавалась первая в крае

МТС. Она видела, с каким доверием крестьяне ожидают весну, когда эмтеэсовские

машины впервые выйдут на обобществленные поля...

‐ Ага, все за, ‐ улыбнулся Бобров, ‐ улыбка у не то была хорошая, привлекающая.

‐ А ты за это (за) проголосуй‚ ‐ опять пробормотал старик, и в полной тишине

бормотанье старика услышали все.

Кого ревешь, Мокеич? ‐ спросил Бобров, и Лида не сдержала ухмылка, опустив

голову, чтобы не было заметно.

За полгода она успела наслушаться сибирского говора, в котором ревешь обозначало

и «кричишь», и «поёшь», и «говоришь», и даже ‹шепчешь», а «бежишь» заменяло и

«идешь», и «едешь», и «плывешь на лодке». А ужасные «чо», и «паря», и «однако», и

«кого» вместо «чего» звучали для Лиды как предел бескультурья, почти неприлично, как

матерщина.

‐ Давай проголосуем ‐ согласился Бобров. – Кто за вступление в коммуну, кто за

советскую власть и социалистическое строительство? Подымите руки!

В чадном воздухе, над неясной зыбью голов, поднялись тенями пять‐шесть рук.

Бобров долго молчал и, наконец, зловеще спросил:

‐ Всё? ‐ И сорвался в грозный рев: ‐ На саботаж сговорились? Вас всех в Нарымский

край надо, к белкам, зверями питаться.

‐ Народ боится‚ ‐ сказал кто‐то с укором.

‐ Кто боится ‐ может выйти‚ ‐ приказал Бобров.

Люди сидели неподвижно. Потом кто‐то встал по средине, заслонив Боброва, поднялись сидевшие у выхода. Дверь прерывисто запыхала паром, разнося морозную

свежесть, потом пар заклубился непрерывно, вся изба пришла в движение. Лиде стали

видны скамьи, кумач на столе, закоптелая лампа, неподвижно вытянутая фигура Ковязина

и Бобров, накрывший стол ладонями, подавшийся вперед, с ненавистью провожающий

взглядом каждого уходящего.

В сельсовете осталось человек пять кожурихинцев, в том числе девушка в короткой

черной шубейке. Она беспокойно и чутко вскидывала глаза на каждого, кто произносил

что‐либо или даже просто откашливался. Остались Бобров с Ковязиным да Лида со своей

выездной редакцией ‐ литсотрудником сельхозотдела Семеном Сенком и селькором

Иваном Корытковым, тоже местным жителем.

Все с Корыткова и началось. По его письму была отправлена в Кожуриху выездная

редакция газеты «Советская Сибирь». Селькор писал, что предсельсовета Жестев, до 1927

года твердозаданец, уменьшает зажиточным единоличникам план хлебосдачи‚ а