«текучесть рабсилы» и «обезличка», а на уроке с огорчением слушал, как они путали все

и получали «неуд». Только двое получили «вуд» за шесть условий товарища Сталина: он и

Соня Шмидт.

После урока Анастасия Александровна с отчаянием

сказала:

‐ Ну, что я с вами буду делать? Как еще вбивать вам в голову? Соня и Вася, будете

мне помогать.

В классе было три пионерских звена. Одно взяла себе учительница, другое ‐

председатель совета отряда Соня Шмидт, а Вася, как звеньевой, взял свое.

‐ Хотите ‐ в школе останьтесь, хотите ‐ у кого‐нибудь дома позанимайтесь, ‐ сказала

Анастасия Александровна,‐ Но завтра чтобы все знали.

‐ Конечно, дома, ‐ сказала Соня.

Вася промолчал, потому что как раз хотел, чтобы остались в школе. У Сони было

яркое лицо: очень белая кожа нежно окрашена на щеках, а розовые губы, кажется, что

пылают; в карих глазах таится рыжеватый оттенок, а пышные рыжие волосы

просвечивают, как туман.

Вася сидел вместе с ней за первым столом и чуял, как от нее чем‐то сладко пахнет, то

ли духами, то ли еще чем ‐ он не силен был в этих вещах. И дома он вспоминал этот запах, и мечтал, как завтра опять будет сидеть рядом с Соней.

В начале учебного года они, впервые столкнувшись в одном классе, представились

Друг другу не очень ловко.

Учительница записывала Данные о новичках. ъ

Вася сказал:

‐ Папа работает секретарем горкома.

Учительница начала было записывать, но поглядела на Соню Шмидт:

‐ Как? У тебя ведь тоже секретарь горкома? Или, кажется, в горкоме несколько

секретарей...

‐ Секретарем Томского горкома партии, ‐ поправился Вася.

Ему ‐ было стыдно, что поймали его на утайке, вроде бы нечаянной, но учительница

уж наверняка поняла, что не случайная; а ведь ему просто тошно в какой уже

раз объяснять, что да почему.

На другой день Соня негромко сказала учительнице:

‐ Пала говорит, что в Томске действительно естьМоскалев.

Анастасия Александровна посмотрела на Соню неприятным взглядом:

‐ Я знаю это ‐ вчера слышала от самого Васи.

Вася был благодарен Соне за подтверждение и не

понял, почему сердито ответила учительница, дома он сказал матери.

‐ Когда мы, в конце концов. поедем в Томск? Мне все это осточертело!

‐ Не смей грубить! ‐ сказала мама, и голос ее дрогнул, и Вася приготовился

выслушать горькие слова, но мама сказала:

‐ Спроси у отца. А меня об этом не спрашивай. Слышишь? Не спрашивай меня об

этом.

...Ничего не осталось у Лиды к бывшему мужу, кроме холодной, сухой ненависти.

При напоминания о нем это чувство вспыхивало коротким пламенем, словно спичка в

кромешной тьме, зажженная перед самым лицом: она не обжигает, а ослепляет глаза, и

долго потом еще мельтешат светлые пятна, постепенно тускнея и угасая.

В первые недели после побега Москалева Лида, проходя по двору, боялась увидеть в

глазах встречных знакомых жалость, услышать бестактный вопрос. Она видела только

далекую цель, до которой надо было как можно скорее добраться ‐ бурую дверь своего

подъезда в самом углу двора, и если Вася, бегая по двору, окликал ее, она не

поворачивала головы и лишь мелко махала ему рукой.

Нет, она знала, что от измены Москалева ни на йоту не стала хуже как коммунистка, что ни в чем не изменялось к ней отношение товарищей. Но проклятое бабье полосовало

душу. Она знала, что теперь до самой смерти век вековать одной.

Ей тяжело было с мужем, но она вовсе не собиралась порывать с ним. Порой

становилось горько, что и во втором замужестве так коротко было счастье, что опять лишь

неуловимым идеалом брезжут где‐то и любовь, и прозрачная ясность отношений. Но

нельзя же без конца переплачивать свою жизнь, ведь совсем не главное, как сложилась

твоя судьба, была бы семья у детей, а остальное касается только тебя; все равно не

личной жизни отдается вся энергия, какая есть в душе... А вот муж и здесь махнул

топором, не взглянув на летящие щепки...

Нет, она не жалела себя, она лишь стыдилась и возмущалась, что ее жалеют другие.

А она жалела детей. Вся жалость ‐ и та, которая должна была быть к самой себе,‐ вся ушла

на них. В эти годы без отца они как раз пошли учиться и похудели, побледнели—от

старания, да и от небогатой еды.

Когда жили вместе, оба приносили зарплату, и хоть у Ивана она была немного

побольше, Лида чувствовала себя вполне самостоятельной. А теперь вдруг увидела свою

зависимость. Москалев каждый месяц молча присылал деньги, но все равно их стало

меньше, и Лида не имела возможности отказаться от них. Даже развалившуюся семью

рубли, рубли продолжают скреплять унизительной цепью зависимости.

Когда же наша борьба и наше невероятное напряжение приведут к такому времени, когда быт каждого будет зависеть только от богатства родной страны, а не от личной

обеспеченности связанного с тобой человека? Это тоже есть у нас в Идеале, как и многое

другое. И если за что любила Лида свою трудную эпоху, так за то, что она устремлено шла

к далеким идеалам, заменив это старомодное слово решительным словом «цели».

Лида хотела бы отречься от фамилии мужа, но даже этого не в силах сделать. Надо

подавать заявления, менять документы, ходить, объясняться, терзать себя по мелочам.

Ах, не все ли равно, под какой фамилией жить лишь бы оставаться самой собой!

Сколько тягостных и ненужных проблем встало вдруг перед ней! Она ничего не

сказала детям об измене отца, она боится ранить их неокрепшие души. Поэтому и не

разрешает им поехать в Томск, на дачу, куда Москалев зовет их каждое лето. Но надо

соглашаться и с этим. Пусть лучше узнают неминуемую правду, чем без дачи, которой у

нее нет, еще дойдут до туберкулеза в этом душном городе.

Со временем притупились переживания первых месяцев, только обостренная

жалость к детям так и осталась. С этих пор вошло в привычку приносить им гостинцы с

каждой конференции или заседания, где буфеты были побогаче обычного магазина

распределителя.

Она была счастлива, когда дети выбегали навстречу из темной комнаты в ночных

рубашонках, пахнущие дремотным теплом постели.

‐ Почему не спите? ‐ притворно удивлялась она, ‐ Не надо подходить ко мне, я

холодная.

Но зажигала свет в кухне и, пока раздевалась в прихожей слышала, как они прыгали

там босиком и, шурша бумагой, разворачивали или по паре шоколадных конфет, или по

одному пирожному, или по булочке, в разрезы которых были вставлены ломтики

колбасы.

А Елена Ивановна спала и ничего не слышала. Но ей обязательно оставлялись на утро

или две половинки конфеты, или две, четвертинки пирожного.

Лида, может быть, потому и разрешала детям, вопреки ею же заведенному режиму, встречать ее по ночам, что ей хотелось побыть втроем, замкнуться со своими кровными, порвать хоть на полчаса все зависимости от Москалева. Нет, она по‐прежнему

чувствовала привязанность к свекрови и была ей бесконечно благодарна за заботу о

детях и о доме. Но совместное житье становилось все тягостней, потому что было

фальшивым, потому что Елена Ивановна Москалева уже стояла по ту сторону

замкнувшейся в себе семьи, хотя и сама еще не знала этого.

‐ Шо Иван пишеть? ‐ спрашивала она и, выпятив нижнюю губу, покачивала головой:

‐ Доси ничего? Скажи ж ты! А деньги хоть высылаеть?

Утвердительный ответ успокаивал ее.

‐ 3аработался‚‐ говорила она. ‐ Он сроду не ялдыжничал. Бывало, мальчонкой еще, когда у кулака пастушил, как завьется на все лето! Разве что у баню прискочить, да и тем

часом назад!

Лиде хотелось уйти, когда она слышала эти любовно произносимые слова, но Елена

Ивановна продолжала с горечью:

‐ А нынче у матери бани нету. Нынче у всех у вас ва‐аи‐ные! Ва‐ажные стали все ‐

ходють, аж пыхають. Губернаторы ‐ И сама себя взвинчивала такими словами и

заканчивала негодующе: ‐ Ну, погоди, Ванька, прискочишь ‐ я тебя за виски отдеру, шоб

знал, как матерь с детьми забывать!

Лида задумчиво смотрела на все еще статную фигуру свекрови, на поблекшее

морщинистое лицо и думала« Какие глаза у нее молодые!» У детей бабкины глаза, не

отцовские. У того маленькие, острые, а у нее ‐ огромные и лучистые. Наверное глухота

сохранила ей свежесть души, оградила от мелочей, которые всех истрепали за эти

тяжелые годы. Она оберегла даже ее язык, которого двенадцатилетняя городская

шлифовка ни сколько не коснулись.

По вечерам, оставаясь одна в своей комнате, прежде чем лечь в постель они

доставала пожелтевшие собранные еще в пору Высших женских курсов, открытки с

фотографиями различных спектаклей Художественного театра. Она медленно

рассматривала их знакомые до последнего штриха, чуть задерживалась на портрете Баста

со спокойной надписью наискосок «На добрую память» и вполголоса вспоминала старые

стихи:

Минають дни, минають ночі...

Минуло літо, шелестить

Пожовкле листя... Гаснуть очі, Заснулн думи, сердце спить.

Боль постепенно притупилась вся окружающая жизнь стала спокойней и тоже

врачевала отходящую от потрясения душу. Страна готовилась к XVII съезду партии.

С газетных полос исчезли разгневанные заголовки с непременными эпитетами: кулацкий, вредительский, оппортунистический. С ликвидацией последнего

эксплуататорского класса закончилась в стране классовая борьба, она теперь полностью

перенесена на международную арену, ее острие направлено на Германию, где президент

Гинденбург передал всю власть новому рейхсканцлеру Гитлеру.

Уже без перегибов завершается сплошная коллективизации. выбита последняя

социальная почва из‐под ног оппозиции, страна высвободила огромную энергию для

мирного строительства социализма. И недаром ХVII съезд заранее называют съездом

победителей. Лиде думалось даже так: жестокость мер, к которым прибегал Сталин, пожалуй, оправдана победами; теперь—то конечно. таких мер не будет, теперь они

просто бессмысленны, когда в партии и в стране восторжествовало великое единство.

Литсотрудник селььхозотдела Семен Сенк давно оправившийся после ранения, по‐

прежнему ездил по деревням. но уже не для разгрома кулацких гнездовий, а в поисках

положительного опыта в окрепших колхозах.

Года два после дела в Кожурихе он ходил героем и приобрел манеру утомленно

говорить обращавшимся к нему товарищам:

‐ Я слушаю тебя.

На летучках он садился под самым носом редактора, в кресло, предназначенное для

почтенных работников, и закидывал одну на другую свои длиннющие ноги. Правда, это

продолжалось недолго. Однажды редактор, привстав, тяжело перегнулся через стол и

прошептал что‐то на ухо Сенку. Тот независимо кивнул, слегка покраснев, посидел еще

минутку и, неторопливо вышагивая, прошел через весь кабинет к дверям, возле которых

навсегда и облюбовал себе место на стуле.

Свою утомленную манеру он ни разу не употребил только по отношению к Лиде.

Встречая ее, он сгибался в пояснице и, нависая долговязой фигурой, признательно жал ей

руку, как вождю, приведшему его к подвигу. Лида только улыбалась.

«Правда» все чаще писала в передовицах о работе очагов культуры, о быте, о

предприятиях народного питания.

После очередной передовицы в «Правде» на летучках вставал ясноглазый Ворюгин и

говорил:

‐ Не знаю, товарищи, как вы думаете, а я считаю, что нам пора стукнуть по

нарпитовцам.

Петр Ильич Хитаров, раздобревший в последнее время, хотя и не утративший ни

стройности фигуры, ни четкости бесшумной походки, восклицал:

‐ Молодец, Ворюгин! За что ценю ‐ так это за прозорливость.

Все усмехались неприкрыто, потому что больно уж неприкрыто Ворюгин предлагал с

видом первооткрывателя то, что прочитал за завтраком в Центральном органе партии.

Впрочем, в конце летучки Хитаров говорил редактору:

‐ Надо учесть предложение Ворюгина.

Лиде очень не хотелось, чтобы о ее семейных неладах знали в редакции, но

однажды Ворюгин крикнул, разминувшись в коридоре: ‐ Как, Москалева, быт не

заедает?

‐ Скорее уж ты меня заедаешь, ‐ отшутилась она, а потом успокаивала себя: должно