Человек, стараясь не топать сапогами, отошел от дверей и тронул Таню за
плечо.
Когда выносили гроб, Таня обернулась и долго смотрела на мать; будто не
отцом, а с нею прощалась навеки. Потом с неверием взглянула на‚ Лиду сухими
красными глазами. Лида оторвала руку от табуретки, подняла и уронила, кисть с
обвисшими пальцами, стараясь хоть этим жестом обнадежить Таню.
В опустевшей избе, где еще стоял запах гроба, завыла Елена Ивановна:
‐ Осип! Осип! Ох, печет грудь!..
Она не очнулась, не открыла глаз, только выгнулась вся и заметалась. Лида
поползла к ней, ощущая ладонями и голыми руками гладкие ломкие стебли
соломы, не прикрытой ничем.
В оставленной Таней кружке была на дне лишь грязная вода. Лида
попыталась подняться. Ноги совсем не держали. Волоча за собой Одеяло, она
добралась до печи, где стояли сапоги. Сидя, она сунула в них голые ноги и, держась за стенку, встала. В глазах потемнело, стихли стоны Елены Ивановны ‐
или опять она замерла, или это заложило уши от слабости. Придерживая одеяло, приваливаясь плечом к стене, Лида пошла к выходу.
Дышать было трудно, а на дворе совсем перехватило дыхание, глаза и так не
видели, а их еще опалило блеском. Дрожащее от натуги тело ознобило сырым
холодом: Лида из всех сил прижалась к косяку, чтобы не упасть, и зажмурила
глаза. Так она стояла до тех пор, пока не услышала веселый, как чириканье
воробьев, перезвон.
Она удивленно открыла глаза? неужели уже февраль? Неужели скоро весна?
Прямо перед ней спускалась с навеса над крыльцом большая сосулька. Внутри у
нее было заключено множество солнечных искорок, они суетились там, пытаясь
вырваться, но наталкивались на прозрачную твердь; Когда Лида добралась до постели, землисто‐бурое лицо Елены Ивановны
было Неподвижным, Лида с трудом раздвинула ей стиснутые зубы. Льдинки, проталкиваясь, поскрипывали, вызывая зябкое содрогание.
Лишь только Елена Ивановна задышала, как Лида свалилась в темноту...
...И очнулась она в темноте...
Белым углом выступает из сумерек печка, тихо ворочается Елена Ивановна, рядом с ней, свернувшись под шубой, всхлипывает во сне Таня.
Лида облегченно и длинно вздохнула. Таня спит‐значит, беды отпустили
семью.
Лида не отрываясь смотрела на остывшую печку, от белого пятна которой
словно холодок разливался по комнате, и ожидала шагов на дворе.
Ведь может так быть, что Иван уже в. Батраках, что идет сейчас к дому.
Лида повернула голову к дверям, отчаянным взглядом заставляя ее открыться.
Но все было тихо, лишь поодаль шуршала солома и слышались сонные вздохи. Да
вблизи темнел голый коник.
Почему ты медлишь, Иван? Мы и так очень поздно встретились. Я бы очень
хотела, чтобы в мою жизнь первым вошел ты. Но первым пришел Григорий
Роменецкий! Я тебе все рассказала о нем... Я тогда была гимназисткой. И вот
появился; новый учитель. Он показался нам похожим на загримированного
актера: пышные усы, румяные щеки, высокий лоб, близко отстоящие друг от
друга, но красивые глаза. Я поэтому и влюбилась в него, что он напомнил тех, кто
помог мне облечь в плоть трепетное марево моих мечтаний.
Все девочки были влюблены в учителя, но я, замирая душой, чуяла, что ему
нравлюсь только я. Он частенько, как бы невзначай, выходил из гимназии вместе
со мной после уроков. Он много знал стихов и декламировал их как‐то нараспев. И
это казалось мне теща восхитительной манерой:
‐ Клочья тумана вблизи... вдалеке…
Быстро текут очертанья.
Лампу Психеи несу я в руке –
Синее пламя познанья.
Перейдя с распевного голоса на обычный, он продолжал горячо и быстро:
‐ Любопытство Психеи, любопытство Евы ‐это вечная страсть человека к
познанию, которую не останавливает даже страдание, даже гибель, даже
библейское проклятие!
Мне потрясали всю душу такие мысли, о которых я сроду не подозревала. В
другой раз он заговорил со мной о том, что ему придется уехать, что он не ужился
с закостенелыми педагогами:
‐ Боже мой! Я чувствую себя, как в тягучем болоте. Любой разговор об
идеалах встречает такое безразличие, будто я перехожу на китайский язык. Глядя
на коллег, я с ужасом начинаю сомневаться: да есть ли великие мысли на земле, есть ли неустанная проповедь идеалов? Может быть, весь мир ‐ болото, может
быть, и не говорил никогда Достоевский своих потрясающих слов? ‐ И он снова
принимался декламировать, как стихи:
‐ Золотой век, мечта самая невероятная из всех, какие были, но за которую
люди отдавали всю жизнь свою и все свои силы, для которой умирали и
убивались пророки, без которой народы не хотят жить и не могут даже умереть!..
Вы знаете эти слова Достоевского?
И какой уже раз я с отчаянием и стыдом ответила: «Нет». Я смотрела на его
смелое лицо и представляла себе, как его не будет и опять, и может быть теперь
навсегда, до ничтожности сузится та, вторая, моя жизнь Я смотрела на него и
ощущала, как прямо таки вот тут, сейчас, отливаются в ясные формы видения
моей неопределенной мечты жалкой моей мечты. Ведь я всего‐то хотела
выбиться в люди и сама для себя приобщиться к прекрасному. А надо отдать
жизнь Золотому веку для всех, надо жить и умирать для него, как пророки…
Тогда этот Золотой век неведомый и самому Достоевскому, казался мне
точнейшей конкретностью по сравнению с туманом прежних мечтаний.
‐ Не уезжайте‚ ‐ попросила я.
‐ Уедем вместе воскликнул он.
И вот случилось необыкновенное. Едва успев окончить гимназию, я стала
женой учителя Роменецкого.
Мы поехали с экскурсией в Италию, это было наше свадебное путешествие. В
Риме остановились на Via Stelleta (Улица звезд) в Albergo Iride. Руководитель
экскурсии посоветовал нам, чтобы лучше запомнить, говорить: улица Скелета, гостиница Ирода.
От этого предложения я хохотала так, что повалилась на стул. Все отсмеялись, а я еще не могла остановиться, и все опять смеялись, уже глядя на меня. А мне
просто было весело, потому что я была счастлива.
Лаокоон, голова Зевса Отриколийского, трон Венеры с барельефами
играющих женщин, микеланджеловский Христос в день страшного суда, на
фреске, в Сикстинской капелле обнаженный атлет, полный языческого гнева.
Мрамор и мрамор, даже давила душу эта великолепная масса мрамора.
Зной на грязно‐серых и раскаленных площадях. Казалось, струи
многочисленных фонтанов, не успев достигнуть бассейнов, испаряются в сухом
воздухе. Никогда, ‐ ни прежде, ни после, ‐ я не встречала такого зноя. Целый день
щекотали тело капельки пота, и унизительно было чувствовать себя грязной на
священной земле Рима.
После этого в Киеве в Гришиной семье, я почувствовала себя ‚так, будто
погрузилась в воду, где приглушены голоса, где возможны лишь плавные
движения, где мягкая тяжесть облегла тебя со всех сторон. Здесь нельзя было
сесть в кресла, обтянутые белыми чехлами, и не видно было стен, завещанных
фамильными фотографиями.
Мать Григория, осанистая, пожилая женщина, так ревниво следила за
порядком в доме, будто только что ей досталось невиданное богатство, которое
могут отобрать за малейший недогляд. Никто не убивался тут для Золотого века, и
Гриша после Лебединского «болота» хорошо себя чувствовал среди киевских
коллег. Он вовсе не настаивал, чтобы я работала. Наоборот, советовал побольше
отдохнуть после гимназии. А я так не могла, я нанимались репетитором и даже
пыталась давать частные уроки. Я хотела учиться дальше, чтобы получить
образование…
Спасибо папе и Грише за то, что собрали денег и помогли уехать в Москву.
И вот ‐ первый час на курсах .Сотнями девических голов пестреет амфитеатр
химической аудитории. На кафедру всходит профессор Реформатский, плотный
брюнет в золотом пенсне. Он как хозяин приветствует нас, говорит о своей вере в
силу науки, читает стихи шлиссельбуржца Морозова. Он вспоминает слова
Достоевского:
«Смирись, гордый человек!» ‐ и, властным жестом отметая эту фразу, восклицает юношеским голосом.
‐ Бунтуй, гордый человек! Ищи, добивайся, мучайся исканием. Только в этом
счастье!
Впервые в жизни я услышала после лекции аплодисменты. И первый раз при
мне опровергали Достоевского, и я задумалась: действительно, как это можно
‐ мечтать о Золотом веке и требовать от человека смирения?
Впервые в жизни я услышала от профессора Реформатского о Николае
Морозове. Потом мы с новыми подругами старались подробнее о нем разузнать у
старшекурсниц и студентов университета. Двадцать три года провел этот
неукротимый революционер в Алексеевском равелине и в Шлиссельбургской
крепости. Освободил его лишь девятьсот пятый год. А через пять лет его снова
посадили на год за издание «Звездных песен», и он только что вышел из тюрьмы.
.
Мы достали этот запрещенный сборничек, потрепанный и зачитанный
донельзя неделю хранила его под матрацем, гордясь, но опасаясь. Больше всего
мне запомнились такие стихи:
И был мне знак: свершилось чудо!
Когда на верный путь я стал, Изменник крикнул мне Иуда, Убийцы ‐ Каин мне сказал.
Так я открыла для себя еще одну сторону жизни, ту самую, где убивались
пророки. Они все вместе облеклись теперь в плоть одного реального борца
против деспотизма, которого я узнала. А скоро и черты Золотого века, смутные
прежде, ясно проступили на затертых страницах томика с оторванной обложкой.
Это было «Что делать?» Чернышевского. Такие книжки ,не появляясь в открытую
на свет божий, годами ходили среди московского студенчества ‐ из‐под ‚полы в
полу, из рук в руки. За их чтение могли выгнать с курсов, а может быть, и посадить.
Но лампу Психеи держала я в руке, и пламя познания сжигало душу.
…Первое посещение Художественного театра. «Месяц в деревне». Ракитин‐
Качалов. Во все глаза глядела я на сильную, изящную фигуру, на прекрасное лицо, слушала самый красивый в России мужской голос, в антракте с недоумением и
геном я уставилась на господина, который, позевывая, проговорил:
‐ Ну‐у‚ они так естественны, что прямо неестественно.
На каникулы приехал Гриша. Было радостно, но совсем не так как прежде. Я
чувствовала себя сильной и спокойней, словно познала наслаждение, вовек недоступное
ему. Меня смущало собственное равнодушие к хозяйским ласкам мужа.
После его отъезда я сидела над учебниками и мечтала только о том, чтобы снова
пойти в Художественный. И мечта сбылась так быстро; в тот же вечер знакомые принесли
билет на «Живой труп».
Качалов играл Каренина. Я жадно ловила мягкие, басовые ноты его голоса и без
конца повторяла про себя крик Феди Протасова ‐ Москвина: «Зачем человек доходит до
такого восторга и не может продолжать?!»
Зачем это не жизнь, зачем я не близка этому, зачем это высоко, а я ничтожна?
Я написала стихотворение, посвященное Качалову, и решила вручить ему на концерте
в воскресенье.
Отдала шить голубую шелковую кофточку, купила бархотку на пояс, хорошей бумаги, чтобы переписать стихи, ‐ и почувствовала, что успокоилась, холодно обдумываю все как
всегда, когда окончательно решусь.
…Я не рассказывала тебе об этом, Ваня, и никогда не расскажу.
На концерте Качалов был во фраке, в пенсне, милый, солнечный, похожий на
Чацкого. Ему и Москвину устроили овации сильнее, чем Собинову.
Когда‐то всем классом мы были влюблены в Роменецкого, а теперь весь курс
разделился на две любви ‐ к Собинову и Качалову. Но мне казалось, что у меня это так
серьезно как ни у кого из подруг… Я тогда была девчонкой, а ведь девчонки ищут свой
идеал. Давно прошла та глупая, бесноватая влюбленность. Но что‐то осталось навсегда.
Много позже я поняла, что искала какого‐то целеустремленного смысла в человеческих
отношениях и душевного совершенства словно по ступенькам в этих поисках поднимала
"В буче" отзывы
Отзывы читателей о книге "В буче". Читайте комментарии и мнения людей о произведении.
Понравилась книга? Поделитесь впечатлениями - оставьте Ваш отзыв и расскажите о книге "В буче" друзьям в соцсетях.