Бедняжка Луиза прикрыла лицо руками, перепугавшись, что сказала слишком много. Удивленный Бенедикт пристально посмотрел на свою собеседницу. Грудь ее вздымалась, и как ни пыталась она закрывать руками чело, оно горело, выдавая Луизу. Бенедикт понял, что он любим…

Трепещущий, потрясенный, он остановился в нерешительности. Он хотел было пожать руку Луизы, но побоялся, что пожатие окажется слишком холодным или же, наоборот слишком пылким. Луиза, Валентина – кого же из них двоих он все-таки любит?

Когда испуганная его молчанием Луиза робко подняла глаза, Бенедикт уже исчез.

17

Но как только Бенедикт остался один, как только прошло чувство умиления, он сам подивился его остроте и объяснил свое волнение лишь польщенным самолюбием. И в самом деле, Бенедикт, это страшилище, по выражению маркизы де Рембо, этот юноша, восторженно относившийся к другим и скептически к себе, очутился в странном положении. Лишь с трудом ему удалось побороть вспышку тщеславия, заговорившего было в душе при мысли, что он любим тремя женщинами, причем любовь даже наименее красивой из этих трех наполнила бы гордостью любое сердце. Тяжкое это было испытание для рассудка Бенедикта, он и сам это понимал. Надеясь сохранить стойкость духа, он начал думать о Валентине, о той из трех, в чьи чувства верил меньше всего, зная, что именно здесь его неизбежно ждет разочарование. Любовь ее пока что выражалась лишь в мгновенных вспышках симпатии, что, впрочем, редко обманывает влюбленного. Пусть даже любовь расцветет в душе юной графини, ростки ее придется задушить при самом их зарождении, как только чувства прорвутся наружу. Бенедикт твердил себе это в надежде победить демона гордыни и, к чести своей, победил его, что в таком возрасте – немалая заслуга.

Оценив свое положение со всей проницательностью, на какую способен до безумия влюбленный юноша, он решил, что следует остановить выбор на одной из трех и тем пресечь муки и страхи двух прочих. Атенаис оказалась первым цветком, который он изъял из этого великолепного венка: он рассудил, что эта утешится скоро. Ее наивные угрозы мести, которые он невольно подслушал нынче ночью, позволили ему надеяться, что Жорж Симонно, Пьер Блютти или Блез Море избавят его от угрызений совести в отношении кузины.

Разумнее всего, а быть может, и великодушнее всего было бы остановить свой выбор на Луизе. Дать общественное положение и будущее бедняжке, которую столь жестоко отвергли семья и общество, помочь ей забыть о суровой каре, понесенной за былые ошибки, стать покровителем несчастной и незаурядной женщины – во всем этом было нечто рыцарское, уже не раз соблазнявшее Бенедикта. Скорее всего, любовь, которую, как ему казалось, он начинал питать к Луизе, была отчасти порождением героических свойств его характера. Для него это была прекрасная возможность посвятить свою жизнь другому; его молодость, пылко жаждущая славы в любом ее обличье, смело вызывала на бой общественное мнение – так странствующий рыцарь посылает вызов великану, грозе всей округи, из одного лишь тайного желания услышать свое имя на устах всех, найти в бою славную гибель, стать героем легенды.

Смысл упреков Луизы, сначала оттолкнувших Бенедикта, стал теперь доподлинно ясен. Не желая принимать столь непомерные жертвы и боясь, что не устоит перед таким великодушием, Луиза с умыслом лишала Бенедикта всех надежд и, возможно, преуспела в том сильнее, чем ей самой бы хотелось. Даже наиболее добродетельным не чужда надежда на вознаграждение, и Луиза, как только оттолкнула Бенедикта, начала жестоко страдать. Бенедикт наконец осознал, что в этом отказе было больше подлинного благородства, больше деликатной и настоящей любви, нежели в его собственном поведении. В глазах Бенедикта Луиза поднялась выше тех героических порывов, на которые он считал способным себя, и немудрено, что все это глубоко взволновало его и бросило на новое ристалище чувств и желаний.

Будь любовь, как, к примеру, дружба или даже ненависть, чувством, способным рассчитывать и рассуждать, Бенедикт не задумываясь упал бы к ногам Луизы. Но огромное превосходство любви над всеми прочими чувствами, примета божественной ее сущности то, что рождается она не в самом человеке; над нею человек не властен, и воля его не может ничего ни добавить, ни убавить – сердце получает этот дар свыше, без сомнения, для того, чтобы перенести его на избранника. Таково предначертание неба, и когда даруется оно пробудившейся душе, напрасны все надежды – тут умолкают все практические соображения, доводы рассудка. Ничто не в состоянии истребить это чувство – оно существует само по себе, подпитывая собой свою мощь. Все вспомогательные и относящиеся к любви чувства, все, что ей дано, а вернее, что она сама привлекает себе на помощь – дружба, доверие, симпатия, даже уважение, – все это лишь второстепенные соратники, она сама их творит, сама ими управляет и непременно перерастет их.

Бенедикт любил Валентину, а не Луизу. Почему именно Валентину? Ведь она была меньше на него похожа, в ней было меньше его недостатков, его достоинств – поэтому ей и труднее было его оценить. И ее-то суждено было ему полюбить! Узнав Валентину, он начал дорожить именно теми качествами, которых был лишен сам. Он был человек беспокойный, вечно недовольный, требовательный к себе, упрекающий свою судьбу; Валентина была спокойной, покладистой, во всем находила повод быть счастливой. Итак, значит, на то было предопределение Божье? Разве не высший промысел, который везде и всегда действует наперекор человеку, привел к этому сближению? Один был необходим другому: Бенедикт – Валентине, чтобы дать ей познать душевное волнение, без которого была бы неполной ее жизнь, Бенедикту – Валентина, чтобы принести покой и утешение в этой грозовой, смятенной жизни. Но между ними стояло общество, делавшее этот взаимный выбор нелепым, преступным, кощунственным! Провидение создало в природе совершенный порядок вещей, а люди разрушили его. Чья в том вина? Неужели ради того, чтобы уцелели стены, сложенные изо льда, нужно остерегаться даже слабого луча солнца?

Когда Бенедикт вновь приблизился к скамье, на которой оставил Луизу, она все еще была там; бледная, уставившись в землю и бессильно уронив руки, сидела она на том же самом месте. Услышав шорох листвы, задетой его одеждой, она вздрогнула, но, увидев Бенедикта и поняв, что юноша замкнулся в своей неприступной непроницаемости, с усиливавшейся тоской и страхом приготовилась слушать его речь – плод долгих раздумий.

– Мы не поняли друг друга, сестра, – начал Бенедикт, садясь рядом с Луизой. – Сейчас я объясню вам все.

Слово «сестра» Луиза восприняла как смертельный удар, но она собрала остатки сил, стараясь утаить свою боль, и со спокойным выражением лица приготовилась слушать.

– Я далек от мысли, – продолжал Бенедикт, – досадовать на вас, напротив, я восхищен вашей чистосердечностью и добротой, которыми вы, несмотря на все мои безумства, щедро одаривали меня – я это чувствовал. Да, ваш отказ лишь укрепил мое уважение и нежность к вам. Смело рассчитывайте на меня как на преданнейшего друга и разрешите мне говорить с вами со всей искренностью, какой сестра вправе ждать от брата. Да, я люблю Валентину, люблю страстно, и, как правильно заметила Атенаис, только вчера я понял, какое чувство она мне внушает. Но люблю я без надежды, без цели, без расчета; я знаю, что Валентина не отречется ради меня ни от своей семьи, ни от своего теперь уже близкого замужества – даже будь она свободна от обязанностей и от условностей, какие внушены ей ее окружением. Я все взвесил хладнокровно и понял, что не смогу стать для нее кем-либо еще, кроме как покорным, безвестным другом, которого втайне, быть может, и уважают, но знают, что опасаться его нечего. Если бы мне, человеку незначительному, мизерному, удалось внушить Валентине такую страсть, что уничтожает различие рангов и преодолевает любые препятствия, я все равно предпочел бы скрыться с ее глаз, лишь бы не принять жертв, коих я недостоин! Раз вам, Луиза, теперь известны мои взгляды, можете быть спокойны.

– В таком случае, друг мой, – проговорила Луиза с дрожью в голосе, – постарайтесь убить любовь, чтобы она не стала мукой всей вашей жизни.

– Нет, Луиза, нет, лучше смерть, – с жаром возразил Бенедикт. – В этой любви все мое счастье, вся моя жизнь, все мое будущее! С тех пор как я полюбил Валентину, я стал иным человеком, я только теперь чувствую, что живу… Темный покров, окутавший мою жизнь, разорвался сверху донизу, я уже не одинок на этой земле, меня не тяготит более собственное ничтожество, силою любви я расту час от часу. Разве не видите вы на моем лице выражение спокойствия, делающее мой вид более сносным?

– Я вижу лишь пугающую меня уверенность в себе, – ответила Луиза. – Друг мой, вы сами себя погубите. Эти химеры исковеркают вашу жизнь, вы растратите всю свою энергию на пустые мечтания, и когда придет пора свершений, вы с сожалением убедитесь, что уже лишены сил.

– А что же это за пора свершений?

– Это время, когда человек обретает свое место в обществе, не будучи никому в тягость.

– Ну, так я завтра же начну вершить свою судьбу: стану адвокатом или грузчиком, музыкантом или хлебопашцем – выбор большой.

– Никем вы не сможете стать, Бенедикт, ибо в вашем состоянии душевного беспокойства любое занятие через неделю…

– …мне опостылеет. Согласен, но у меня останется возможность размозжить себе череп, если жизнь будет мне невмоготу, или стать лаццарони[12], если жизнь мне улыбнется. По здравому размышлению я пришел к выводу, что ни на что иное и не гожусь. Чем больше я учился, тем больше терял вкус к жизни, и теперь – немедля! – хочу вернуться к моему естественному состоянию, к грубому деревенскому существованию, к простым мыслям и скромной жизни. От моего надела – а там недурные земли! – я получаю пятьсот ливров ренты, есть у меня домик, крытый соломой, так что я смогу достойно жить в своих владениях, один, свободный, счастливый, праздный, не будучи никому в тягость.

– Вы это серьезно?

– А почему бы и нет? В таком обществе, как наше, при получаемом нами образовании самое разумное – добровольно вернуться к животному состоянию, из которого нас пытаются вытащить. И на это ушло целых двадцать лет. Но послушайте, Луиза, не создавайте за меня химер и иллюзий, в сотворении которых вы меня же и упрекаете. Именно вы предлагаете мне израсходовать зря мою энергию, пустить ее по ветру, вы уговариваете меня работать и стать таким же человеком, как и все прочие, посвятить свою молодость, свои ночные бдения, самые прекрасные часы счастья и поэзии тому, чтобы заслужить благопристойную старость, дряхлеть, гаснуть, упрятав ноги в меховое покрывало и откинув голову на пуховую подушку. А ведь такова цель моих сверстников, коих порой именуют благоразумными юношами, а в сорок лет – людьми положительными. Храни их Бог! Пусть же они всей душой стремятся к своей возвышенной цели: стать попечителем коллежа, или муниципальным советником, или секретарем префектуры. Пусть они откармливают своих быков и объезжают своих лошадей, разъезжают по ярмаркам; пусть они будут слугами при королевском дворе или слугами при дворе птичьем, рабами министра или рабами отары, префектами в раззолоченных ливреях или прасолами, щеголяющими поясами, в которых зашиты золотые монеты, и пусть после долгих лет трудной жизни, барышничества, пошлости или грубости они оставляют плоды неусыпных своих трудов какой-нибудь девице, состоящей у них на содержании, международной авантюристке или толстощекой служанке из Берри – безразлично, делается ли это с помощью завещания или вмешательства наследников, которым не терпится «насладиться жизнью». Вот он, вожделенный идеал, который во всем своем блеске воплощается вокруг нас! Вот он, прославленный идеал жизни, к которому стремятся все мои ровесники и соученики. Скажите же откровенно, Луиза, разве, отвергая все это, я отвергаю нечто достославное и прекрасное?

– Вы сами знаете, Бенедикт, как легко опровергнуть ваши язвительные преувеличения… Поэтому я и не собираюсь это делать, я просто хочу спросить вас, куда намереваетесь вы направить пожирающую вас пламенную жажду деятельности и не велит ли вам ваша совесть употребить ее на благо общества?

– Совесть не велит мне ничего подобного. Так называемое общество не нуждается в тех, кто не нуждается в нем. Я признаю всю силу этого великого слова в применении к новым народам, на неподнятой целине, которую кучка людей, объединившихся в едином порыве, пытается превратить в плодородную ниву, чтобы заставить ее служить своим нуждам. В том случае, когда колонизация происходит добровольно, я презираю того, кто явится туда безнаказанно жиреть на чужом горбу. Я признаю гражданский долг лишь у свободных или добродетельных наций, если таковые существуют. Но здесь, во Франции, где, что бы ни утверждали, земле не хватает рабочих рук, где на каждую должность находятся сотни соискателей, где род человеческий, подло лепящийся вокруг дворцов, пресмыкается и лижет следы ног богачей, где огромные капиталы, собранные (следуя законам социального обогащения) в руках кучки людей, служат ставкой в беспрерывной лотерее, ставкой в игре алчности, безнравственности и глупости, в этой стране бесстыдства и нищеты, порока и отчаяния, среди этой прогнившей до корней цивилизации, вот здесь-то вы хотите, чтобы я был «гражданином»? Чтобы ради этого я пожертвовал своей волей, своими склонностями, своей фантазией, и только потому, что этому обществу необходимо одурачить меня или превратить в свою жертву, чтобы грош, который я швырну нищему, попал в мошну миллионера? Значит, я должен лезть из кожи вон, творя добро, чтобы сотворить еще одно зло, чтобы стать пособником власти, покровительствующей соглядатаям, игорным домам и проституткам? Нет, клянусь жизнью, этого я не сделаю. Я не желаю быть кем-то в нашей прекрасной Франции, в этом просвещеннейшем государстве. Повторяю вам, Луиза, у меня есть пятьсот ливров ренты; каждый человек вполне может прожить на такую сумму, и прожить в мире и спокойствии.