Врач увлек за собой Луизу, которая, слушая его слова, испытывала невыразимую тоску. Она досадовала на свое положение, осыпала себя упреками, и возможно, что причиной этого была невольная и жгучая ревность.

26

При легком звякании колец занавески по заржавевшему металлическому пруту Бенедикт, еще не окончательно проснувшийся, приподнялся на постели и прошептал имя Валентины. Он только что видел ее во сне, но, увидев ее наяву, испустил столь радостный крик, что он достиг слуха Луизы, прогуливавшейся в глубине сада, и наполнил ее душу горечью.

— Валентина, — пробормотал Бенедикт, — это ваша тень пришла за мной? Я готов следовать за вами.

Валентина без сил опустилась на стул.

— Это я сама пришла приказать вам жить, — ответила она, — или умолять вас убить меня вместе с вами.

— Я предпочел бы последнее, — ответил Бенедикт.

— О друг мой, — возразила Валентина, — самоубийство — нечестивый поступок, не будь его, мы соединились бы в могиле. Но господь бог запрещает самоубийство, он проклял бы нас, покарал бы, обрекши на вечную разлуку. Так примем же жизнь, какова бы она ни была; разве и в самом деле не находите вы в своих мыслях источника, способного пробудить ваше мужество?

— Какой же источник, Валентина? Скажите скорее.

— А моя дружба?

— Ваша дружба? Это гораздо больше того, что я заслуживаю, я недостоин ответить на нее, да и не хочу. Ах, Валентина, вам следовало бы спать вечно; проснувшись, даже самая чистая женщина становится лицемеркой. Ваша дружба!

— О, какой же вы эгоист! Значит, вам ничто мои угрызения совести!

— Я чту их, именно потому-то я и хочу умереть. Зачем вы пришли сюда? Вам следовало бы забыть религию, угрызения совести и прийти сюда, чтобы сказать мне: «Живи, и я тебя полюблю», иначе вам лучше было бы остаться дома, забыть меня, дать мне погибнуть. Разве я у вас чего-нибудь просил? Разве хотел отравить вашу жизнь? Разве играл я вашим счастьем, вашими принципами? Разве я вымаливал ваше сострадание? Послушайте, Валентина, тот человеческий порыв, какой привел вас сюда, ваша дружба — все это пустые слова, которые могли бы обмануть меня месяц назад, когда я еще был ребенком и один ваш взгляд давал мне силы прожить день. С тех пор я перенес слишком много, слишком глубоко познал страсть и не позволю себя ослепить. Я не начну новой бесполезной и безумной борьбы, не в моих силах противостоять моему уделу. Знаю, что вы будете противиться мне, уверен, что вы так и поступите. Время от времени вы бросите мне слово ободрения и сочувствия, чтобы помочь мне в моих муках, и то, пожалуй, будете упрекать себя за это как за преступление и побежите к священнику, умоляя отпустить ваш грех, грех непростительный. Ваша жизнь будет искалечена и испорчена мною, ваша душа, доселе чистая и безмятежная, станет столь же бурной, как моя! Упаси боже! А я, вопреки всем этим жертвам, которые вы сочтете непомерно огромными, я буду несчастливейшим из людей! Нет, нет, Валентина, не будем заблуждаться. Я должен умереть. Такая, как вы есть, вы не можете любить меня, не мучаясь угрызениями совести, а я не желаю счастья, которое обойдется вам столь дорого. Я далек от мысли вас обвинять. Я люблю вас пылко и восторженно за вашу добродетель, за вашу силу. Оставайтесь же такой, какая вы есть, не спускайтесь ступенью ниже, чтобы стать вровень со мной. Старайтесь заслужить райское блаженство. А я, чья душа принадлежит небытию, я хочу возвратиться в это небытие. Прощайте, Валентина, спасибо вам за то, что вы пришли попрощаться со мной.

Эти речи, силу которых Валентина ощутила всей душой, привели ее в отчаяние. Она не нашлась, что ответить, и, припав лицом на край постели, горько зарыдала. Самым главным обаянием Валентины была искренность ее переживаний, она не старалась ввести в заблуждение ни себя, ни других.

Ее горе произвело на Бенедикта большее впечатление, чем все, что она могла бы ему сказать: он понял, что это столь благородное и столь честное сердце готово разорваться при мысли потерять его, Бенедикта, понял и обвинял себя. Он схватил руку Валентины; она прижалась лбом к его руке и оросила ее слезами. И тут он почувствовал небывалый прилив радости, силы и раскаяния.

— Простите, Валентина, — вскричал он, — я жалкий, подлый человек, раз я заставил вас плакать! Нет, нет! Я не заслуживаю ни этой печали, ни этой любви, но, бог свидетель, я стану достойным их! Не уступайте мне, ничего мне не обещайте, только прикажите, и я буду повиноваться вам без слов. О да, это мой долг, я должен жить, как бы ни был я несчастлив, лишь для того, чтобы не пролилась ни одна ваша слезинка. Но, вспоминая, что вы сделали для меня нынче, я уже не буду несчастлив, Валентина. Клянусь, я перенесу все, никогда не пожалуюсь, не буду принуждать вас к жертвам и борьбе. Скажите только, что вы хоть изредка будете жалеть обо мне в тайниках своей души, скажите, что вы будете любить Бенедикта в тиши и волею божьею… Но нет, ничего не говорите, разве вы уже не сказали все? Разве я не понимаю, что только неблагодарный и глупый человек может потребовать большего, чем эти слезы и это молчание!

Не правда ли, странная все-таки вещь язык любви? И какое необъяснимое противоречие для холодного наблюдателя заключено в этих клятвах стоицизма и добродетели, скрепленных пламенными лобзаниями под сенью плотных занавесок на ложе любви и страдания. Если бы можно было воскресить первого человека, которому господь бог дал подругу, дал ложе из мха и одиночество лесов, тщетно вы искали бы в этой первобытной душе способность любить. И обнаружили бы, что ему неведомы величие души и вся поэзия чувств. Не потому ли он был ниже, чем современный человек, развращенный цивилизацией? И не жила ли в этом атлетическом теле душа, не знающая страсти и мужества?

Но нет, человек не меняется, только сила его направлена на иные препятствия, вот и все. В прежние времена он укрощал медведей и тигров, ныне он борется против общества со всеми его заблуждениями и невежеством. В этом его сила, отвага, а возможно, и слава. Физическая мощь сменилась мощью духовной. По мере того как из поколения в поколение приходит в упадок мускульная система, возрастает энергия человеческого духа.

Выздоровление Валентины пошло быстро, Бенедикт поправлялся медленнее, но не посвященные в тайну все равно считали это чудом. Госпожа де Рембо, выиграв процесс и приписав победу всецело себе, возвратилась в замок провести несколько дней с дочерью. Убедившись, что дочь здорова, она тут же укатила в Париж. Избавившись от материнских забот, она сразу почувствовала себя моложе лет на двадцать. Валентина, отныне полная и ничем не стесняемая хозяйка замка Рембо, осталась одна с бабушкой, которая, как уже известно читателю, не была докучливым ментором.

Вот тогда-то Валентина пожелала сойтись как можно ближе с сестрой. Для этого требовалось лишь согласие господина де Лансака, ибо можно было не сомневаться, что старуха маркиза с радостью встретит свою внучку. Но господин де Лансак еще ни разу не высказался достаточно открыто по этому вопросу, что не внушало Луизе особого доверия, да и сама Валентина начала сильно сомневаться в искренности мужа.

Тем не менее она решила во что бы то ни стало предложить сестре приют в замке и была с ней подчеркнуто нежна, как бы желая загладить все то, что перенесла сестра по милости семьи; но Луиза отказалась наотрез.

— Нет, дорогая, — сказала она, — я не желаю, чтобы по моей вине ты навлекла на себя неудовольствие мужа. Моя гордость уже заранее страдает при мысли, что я поселюсь в доме, откуда меня могут прогнать. Пусть лучше все останется по-прежнему. Теперь мы видимся без помех, чего же нам еще? К тому же я не могу долго оставаться в Рембо. Воспитание моего сына еще далеко не закончено, и я должна прожить в Париже несколько лет, чтобы следить за его учением. Нам будет легче встречаться там, но пусть наша дружба пока остается сладостной тайной для нас обеих. Свет наверняка осудит тебя за то, что ты протянула мне руку, а мать, возможно, даже проклянет. Вот они, наши неправедные судьи, их следует опасаться, и законы их нельзя преступать открыто. Пусть все останется по-прежнему, Бенедикт еще нуждается в моих заботах. Через месяц, самое большее, я уеду, а пока что постараюсь видеться с тобой каждый день.

И в самом деле, сестры часто встречались. В парке стоял хорошенький павильон, где останавливался во время своих наездов в Рембо господин де Лансак; по желанию Валентины павильон превратили в ее кабинет для занятий. Сюда она велела перенести свои книги и мольберт, здесь проводила почти все время, а вечерами Луиза приходила к сестре, и они беседовали до поздней ночи. Несмотря на все эти меры предосторожности, личность Луизы была теперь установлена во всей округе, и слухи о ее пребывании здесь достигли наконец ушей старой маркизы. Сначала она испытывала чувство живейшей радости, в той мере, в какой ей было дано испытывать какие-либо чувства, и решила непременно позвать к себе внучку и расцеловать ее, так как в течение долгого времени Луиза была самой сильной привязанностью маркизы; но компаньонка старухи, особа осторожная и положительная, полностью подчинившая себе свою госпожу, дала ей понять, что об этой встрече рано или поздно узнает госпожа де Рембо и не преминет отомстить.

— Но сейчас-то чего мне бояться, — возражала маркиза, — ведь мой пенсион теперь идет из рук Валентины. Разве я не в ее доме? И раз сама Валентина, как уверяют, видится тайком с сестрой, разве не порадует ее мое сочувствие?

— Госпожа де Лансак, — отвечала старуха компаньонка, — зависит от своего мужа, а вы сами знаете, что господин де Лансак не особенно-то ладит с вами. Поостерегитесь, маркиза, зачем вам необдуманным шагом портить себе последние годы жизни. Ваша внучка сама не торопится вас увидеть, раз она не известила вас о своем прибытии в наши края; и даже госпожа де Лансак не сочла нужным посвятить вас в свою тайну. По моему мнению, вам следует вести себя так, как вы вели себя до сих пор, другими словами — делайте вид, что не замечаете опасности, которой подвергают себя другие, и постарайтесь любой ценой оградить свое спокойствие.

Совет этот нашел могущественную поддержку в самом характере старой маркизы, поэтому был охотно принят: она закрыла глаза на то, что происходило вокруг, и все осталось в прежнем положении.

В первое время Атенаис весьма жестоко обходилась с Пьером Блютти, и, однако, она не без удовольствия наблюдала, как упорно старается муж победить ее неприязнь. Такой человек, как господин де Лансак, удалился бы, уязвленный первым же отказом, но Пьер Блютти был в своем роде дипломат не хуже Лансака. Он отлично видел, что пыл, с каким он старается заслужить прощение жены, унижение, с каким его вымаливает, и нелепый скандал, который он устроил в присутствии тридцати свидетелей его унижения, — все это льстит тщеславию юной фермерши. Когда друзья Пьера покинули брачный пир, а он еще не вошел в милость супруги, он все же обменялся с ними на прощание многозначительной улыбкой, говорившей, что его отчаяние не так, мол, велико, как он хочет показать. И впрямь, когда Атенаис забаррикадировала дверь спальни, он, не долго думая, полез в окошко. Кого бы не тронула такая решимость — мужчина готов сломить себе шею, лишь бы добиться вас, — и когда на следующий день, во время завтрака, на ферму Пьера Блютти дошли вести о смерти Бенедикта, Атенаис сидела, вложив свою ручку в руку мужа, и каждый его выразительный взгляд вызывал на прелестных щечках фермерши яркую краску.

Но сообщение о катастрофе вновь вызвало утихшую было грозу. Атенаис пронзительно закричала, ее без чувств вынесли из горницы. Когда на следующий день стало известно, что Бенедикт жив, кузина непременно пожелала его видеть. Блютти понял, что в такую минуту нельзя было перечить Атенаис, тем более что старики Лери сами показали пример дочери, примчавшись к изголовью умирающего. Поэтому Пьер решил, что разумнее всего будет пойти и ему тоже и показать тем самым своей новой родне, что он уважает их желания. Он понимал, что гордость его не пострадает от подобного проявления покорности, раз Бенедикт находится без сознания и его не узнает.

Итак, он отправился с Атенаис навестить больного, и хотя его сочувствие к Бенедикту было не совсем искренним, вел он себя вполне прилично, надеясь заслужить благосклонность жены. Вечером, несмотря на настойчивое желание Атенаис провести ночь у постели больного, тетушка Лери приказала дочери отправляться домой вместе с мужем. Усевшись вдвоем в бричку, супруги сначала дулись друг на друга, но потом Пьер Блютти счел нужным переменить тактику. Он не только не показал, как оскорбляют его слезы жены, проливаемые по Бенедикту, — он сам стал оплакивать несчастного и воздал ему надгробную хвалу. Атенаис не ожидала встретить со стороны Пьера столько великодушия и, протянув мужу руки, прижалась к нему со словами:

— Пьер, у вас доброе сердце, я постараюсь любить вас так, как вы того заслуживаете.