А через много веков христиане постановят, будто бы рождение их бога надо отмечать именно в конце декабря. Так им довелось примириться с обычаем, которого не смогли отменить все их законы.

Самого храма нет и сейчас, есть копия. Да и то, как бы он мог сохраниться, если в средние века добрые католики пасли скот на месте нечестивых языческих святилищ, и это место так и называлось — кампо ваччино, коровий луг. Так что из камней, разбросанных здесь, настоящих осталось немного. Ну, например, вот этот, черный, испещренный загадочными письменами, на могиле Ромула. Прочитать эту надпись так никому и не удалось — только одно слово, «царь»… Рассказывали, что когда жена Ромула пришла на могилу, с неба спустилась звезда и зажгла ее волосы. И она вознеслась на небо и тоже стала звездой. Красивое сказание — а может, и быль, кто знает. Ведь столько лет прошло, а в древности всякие дива случались… Известно одно — с той поры в Риме превыше всех женщин почитали вдов, которые хранят верность умершим супругам.

И на свадьбе, по обычаю, ждали, пока взойдет вечерняя звезда. Наверно, та самая. Потом жених и его друзья с оружием в руках уводили за собой невесту, как бы похищая ее из родительского дома, и при свете факелов провожали в дом жениха, и он должен был перенести ее через порог. Брал в руки зажженный светоч и кубок с водою и говорил: «В своем доме я встречаю тебя водой и огнем». А она отвечала ему такими словами: «Где ты, Гай, там и я, Гайя»… И обвивала дверь пряжей — в знак того, что будет хорошей женой, из тех, о ком говорят: «сидит дома, прядет шерсть». Может, иная и заскучала бы от домоседства, но вздумай она вольнее себя вести — это было бесчестье для мужа. Да на таких и не женились, кто привык к вольности… Вообще законы были строги. Знатный человек мог взять в жены только девицу, равную себе по рождению. И преступить этот закон не смел никто. Правда, позднее его отменили… через много лет…

А обручальное кольцо было железным, и его надевали на безымянный палец левой руки — откуда идет вена к сердцу.


Я больше не думаю о том, что надо будет поехать туда.

Не «наконец-то поеду», а «надо будет»… Я думала так, потому что в душе знала — я не найду там того, что ищу. Оно никуда не исчезло, оно есть, — как те прозрачные тени, что порой проплывают в глазах и ускользают, едва хочешь их рассмотреть… а иногда они встают перед внутренним взором с невероятной четкостью, обретая краски, живую плоть и кровь. Только место здесь ни при чем.

И среди дорог, ведущих в этот город, нет мне верных путей земных.

Нет земных рубежей на полях веков. Что было, что будет — едино…

«Нет и не будет конца шествию нашему по земле…»

* * *

Две тысячи девятый год, — как говорится, от рождества… или, лучше, новой эры. Стало быть, две с половиной тысячи лет минуло с тех пор… Он был молод и знатного рода, Гай Муций по прозванию Корд, что значит «поздно рожденный».


Он жил в этом небольшом городе за рекой, в Риме. Когда там случалось бывать кому-то из расенов — то бишь, из тех, кого римляне звали этрусками, — они потом рассказывали, что Рума — город дикий, под стать его жителям, народу буйному и беззаконному. Что, украшенный лишь оружием и доспехами, снятыми с убитых врагов, он являет собой зрелище мрачное, грозное. Что нет там ничего красивого, радующего око…

И правда, там не найти было ни роскошных палат, как в Клевсине и Вейях, ни святилищ с пышным убранством, ни изваяний из мрамора и бронзы. Всего несколько высоких домов: храм Юпитера на Капитолийском холме, храм Весты на небольшой торговой площади — форуме. Улочки узкие, извилистые, лишь кое-где вымощены речной галькой. Простые дома из сырцового кирпича разбросаны по склонам холмов, среди густых рощ, оврагов и топких низин. В этих гиблых местах таилась болотная лихорадка — и каждый год собирала страшную дань…

Но это был его родной город. Здесь он восьми дней от роду, с крохотным золотым мечом на шее, был принесен в храм и наречен по имени. Здесь делал первые шаги и впервые взял в руки оружие. Здесь он в день своего семнадцатилетия принес первую жертву богам, отдав на их алтарь золотой амулет, потому что кончилось его детство, а мужчине не подобает носить золото — ведь только железо приносит победу! Это был его родной город, он любил его и был готов защищать… Как же иначе?

Вокруг города высилась крепостная стена, за ней тянулись пастбища и пшеничные нивы, протекал Тибр, желтый от песка и ила, — граница римских земель. А на другом берегу, с холма Яникул, начинались владения могущественных соседей — расенов. Но уже много лет в Риме правили их соплеменники, и они привыкли считать этот город окраиной своей державы, а на его жителей смотреть свысока. Не зря, дескать, говорится: каким болотом плыть, той и славе быть… Да и что тут скажешь, если дикий мятежный сброд не ценит чести, незаслуженно выпавшей ему на долю. Разве это не великая милость судьбы — пребывать под мудрой и справедливой властью царей расенской крови!

Сто семь лет там царствовали потомки расенов, и последним из них был Тарху — Тарквиний Гордый. Еще римляне называли его надменным и жестоким, да так оно и было… Волю сената и народа он презирал — не внимая ничьему совету, объявлял и заканчивал войны, по своей прихоти заключал договоры и нарушал их. Вопреки законам творил суд, лишал жизни и добра всех, кто был ему неугоден или подозрителен, приговаривал граждан к казням и изгнанию… Но наконец и сам он был изгнан из Рима. И прибыл в Клузий — по-нашему, Клевсин, — просить помощи у царя Ларса Порсенны. А тот немедля двинулся на Рим с вооруженным войском.

Говорили, что никогда прежде не бывало в сенате такого ужаса — настолько могущественным был тогда Клузий, столь грозным было имя Порсенны… Отраженный в своем первом натиске, он решил перейти от приступа к осаде: выставил стражу на холме Яникул, а лагерь расположил на равнинном берегу Тибра, собрав к нему отовсюду суда — и для надзора, чтобы не было в Рим подвоза продовольствия, и для грабежа, чтобы воины могли переправляться при случае где угодно. Скоро римские окрестности стали так опасны, что даже скот оттуда сгоняли в город, не решаясь пасти его за воротами. Бедный люд освободили от пошлин и налогов: пусть платят те, у кого хватает дохода, с неимущих довольно того, что они растят своих детей…


Он готов был отправиться в путь сразу же, едва пришла к нему эта мысль. Но только рассудил, что, пойдя без ведома консулов и втайне от всех, может быть схвачен римской стражей как перебежчик — и сперва явился в сенат. Сказал, что хочет переплыть Тибр и, если удастся, проникнуть во вражеский лагерь.

— Не грабить, не мстить за разбой, — нечто большее задумал я совершить, если помогут боги…

Все понимали, о чем он, знали, что ему не вернуться живым. Но ведь он и сам это знал. И ему сказали — иди.

Войти в лагерь было легко, да к тому же, он ведал и нашу речь, и обычаи… И одет был так же, — плащ спадает складками, обнажая правую руку, и на плече заколот пряжкой. Так все ходили. А с лица ведь не узнаешь, где расен, где римлянин. Особенно если волосы не очень темные, и глаза…

Придя, он попал в густую толпу народа перед царским местом. Там как раз выдавали жалованье войскам, и казначей, сидевший рядом с царем, был очень занят, и воины к нему шли толпою. Этот человек всегда смотрел спесиво, а наряд носил пышный, не хуже царского… И, боясь спросить, который из двух Порсенна, чтобы не выдать себя незнаньем царя, римлянин совершил то, к чему толкнул его случай, — вместо царя убил казначея…

Прорубаясь оттуда окровавленным мечом сквозь смятенную толпу, в шуме и давке, он был схвачен охраной, и его приволокли к царю.

Был вечер, все темнее становилось вокруг. Только возле царского трона горел жертвенник, и отблески пламени плясали на лицах… Стоя перед разгневанным царем, на окрик: «Кто ты, как твое имя?» — он проговорил очень спокойно:

— Я римский гражданин.

В толпе зашумели, взъярились, кто-то выкрикнул: «Ах ты, римская погань!» Тогда у нас говорили так… А он даже не обернулся — и продолжал, будто не слыша, обращаясь к одному царю:

— Зовут меня Гай Муций. Я вышел на тебя, как враг на врага, и готов умереть, как готов был убить. И делать, и претерпевать сильное римляне умеют…

Так он это молвил, словно ведет речь о самом обычном. Старый царь взглянул на него зорче:

— Патриций? А род свой позоришь таким бесчинством! — видно, это имя было ему известно. — И много вас, римских граждан, тебе под стать?

— Я не один.

Было черно вокруг, и река едва виднелась, а дальше — тьма. И кто знает, что он видел в этой темной дали, и почему смотрел в нее так долго… Потом снова обернулся к царю:

— Многие следом за мною ждут той же чести. Если угодно, готовься каждый час рисковать головой, встречать вооруженного врага у порога. Такую войну объявляем тебе мы, римляне! Не бойся войска, не бойся битвы, — будешь ты с каждым один на один.

Вокруг закричали люто — «Смерть ему!» И правда, это ли не дерзость — в столь грозной доле не устрашаться, а устрашать других… Нет бы кинуться в ножки царю, — и всем бы пришлось по нраву, и, глядишь, вымолил бы себе легкую смерть. А так Порсенна велел развести вокруг костры, суля ему пытку, если он не признается тут же, что скрывается за его темной угрозой.

— Ну, что молчишь, римский щенок? Не боишься огня?…

Его обступили со всех сторон. И отовсюду скалилась глумливая злоба.

— …римская падаль… ничего, шкуру подпалить — заговорит…

Он посмотрел на царя, окинул взглядом тех, кто стоял подле него. И чуть усмехнулся — так, будто говорил: ну и мразь же вы! А потом вдруг стремительно шагнул к жертвеннику, из которого вырывалось пламя, и положил правую руку в огонь.

Кто-то дико вскрикнул, потом стало очень тихо. А он, стоя перед царем, молча смотрел ему в лицо, меж тем как огонь сжигал его руку, и жег ее, будто ничего не чувствуя… и так сгубил… покуда царь не вскочил вдруг со своего места и не приказал оттащить его от алтаря.

И, взглянув ему в глаза, царь на миг заслонился — будто ему грозила опасность от безоружного человека, который сам себя обрек на пытку…

— Отойди, — сказал Ларс Порсенна. — Ты безжалостнее к себе, чем ко мне! Я велел бы почтить такую доблесть, будь она во славу моей отчизны; ныне же по праву войны отпускаю тебя на волю.

И среди мертвой тишины отдал ему меч, протянув оружие с возвышения. Он принял меч левой рукой. Потом его и прозвали — Сцевола, что значит Левша…

— Поскольку в такой чести у тебя доблесть, — сказал он царю, — прими от меня в дар то, чего не мог добиться угрозами: триста римлян поклялись преследовать тебя таким способом. Первый жребий был мой. А за мною последует другой, кому выпадет, и каждый придет в свой черед, пока судьба не подставит тебя удару!

По воде пробегали дрожащие отблески от факелов дозорных, и только поэтому Тибр был виден в ночи. А когда огни гасли, темная гладь реки вновь сливалась с окружающей тьмой, и осажденный город, лежавший на другом берегу, тоже утопал во мгле. Казалось, рассвет не наступит никогда… Но все же придется дождаться утра. Там, в городе, заступила в дозор новая стража, и впотьмах они встретят как врага любого, кто будет пробираться подобно ему — с вражеской стороны, во вражеской одежде… Да ведь никто и не ожидал, что он вернется…

Отойдя в сторону, он сел под стеной одного из крайних шатров. Вокруг затаилась глубокая черная ночь, мелькали пляшущие тени от костров и тени людей, слышался настороженный говор. А придя сюда, он слышал звон кубков, и пьяные выкрики, и смех. Здесь знали, что рано или поздно ослабевший город за рекой падет — нужно лишь выждать, — и шумно праздновали будущую победу. Но в эту ночь едва ли кто-то осмелится продолжать веселье, если рядом бродит вражеский лазутчик, посягнувший на жизнь царя, а следом за ним готова прийти толпа убийц… Изредка он ощущал на себе пристальные взгляды, но ему было все равно. На него внезапно навалилась парализующая усталость, постепенно начал одолевать полубред, и только усилием воли он заставлял себя оставаться в сознании. Огонь снова жег его с той же беспощадной яростью, терзая руку, охватывая все тело, а потом жар сменялся ледяным холодом, но боль от раны не отступала ни на миг. Временами он чувствовал палящую жажду. И ненависть. Ко всем, кто окружал его здесь, к тому, кто уберегся от его меча, но прежде всего к самому себе — за то, что не смог убить…

Рядом мелькнула тень и застыла. Он повернул голову. Та самая девушка… Ее побелевшее лицо виднелось тогда в толпе, странно выделяясь среди других лиц — настолько искаженных злобой и ненавистных ему, что все они будто сливались в одно. Она тогда почему-то смотрела так, словно ее саму должны сжечь заживо… И так же смотрела сейчас. Не в себе она, что ли, эта лагерная девка? Подступив ближе, она склонилась над ним, вздрогнула и на миг отвела глаза, и, судорожно вздохнув, прошептала что-то, так тихо, что он не расслышал, а потом снова молча уставилась на него. Он хотел сказать ей, чтобы шла отсюда, но, видно, она прочитала это в его глазах и сама шарахнулась прочь — только звякнуло ожерелье и зашуршал подол… Да что взять с девчонки, — похоже, многие здесь решили, что он не простой смертный. Это было ясно из того, как перед ним расступались, из шепота, доносившегося вслед… Будь он посланцем богов, уж наверное, не ошибся бы так непоправимо! И ваш царь сейчас был бы мертв. «Ты свободен»… разве теперь важна для него свобода? Хотя еще может статься, что его невольная ложь обернется правдой. Пусть пока нет никакого заговора, и пусть не будет трехсот, кто решится последовать за ним, — но за нескольких он готов поручиться, как за себя самого! И другой окажется удачливее… да помогут ему боги…