– Твоя супруга теряет много крови, мы ничего не можем сделать… Наверно, матка разорвалась. Дитя очень большое и сильное! Оно просто растерзало свою мать! Но выйти оно не успело. Схваток больше нет. Ежели так дальше пойдёт, оно там задохнётся, так и не родившись!

Вяченега, суровая и молчаливая, скупая на выражение чувств, стиснула челюсти.

– Моя жена умирает? – только и спросила она.

– Да, – был печальный ответ.

Женщина-кошка прошла в баню, где рожала Верба. Окровавленная, как мясник, повитуха трясущимися руками выбрасывала пропитавшуюся солому и подкладывала сухой. Вяченега склонилась над женой, на чьём восково-бледном, заострившемся лице уже проступала маска смерти. Широко распахнутые, застывшие глаза цвета весенней травы, утопавшие в измождённых голубоватых глазницах, смотрели в потолок.

– Верба, – позвала женщина-кошка, кладя ей на лоб тёмную от работы в руднике руку. – Вербушка, ты слышишь?

Ответа не последовало, но веки женщины страдальчески дрогнули. Вяченега попыталась вливать в неё свет Лалады, но всё было тщетно: слишком велика оказалась кровопотеря и внутренние повреждения. На несколько мгновений Вяченега закрыла глаза, и её чёрные брови сдвинулись в одну жёсткую черту. По её волевому лицу пробежала судорога душевной боли, а потом она прошептала, вперив в жену острый, жгуче-нежный взор:

– Прости, милая. Я должна спасти хотя бы дитя. Эти две курицы только погубят его своим бездействием.

Повитуха вскрикнула: у женщины-кошки в руке блеснул нож. Другой рукой она снимала боль супруги, наполняя её светом Лалады. Клинок вспорол огромный болезненно-жёлтый живот, нарисовав на нём кровавую «улыбку». Накрыв поцелуем мертвенные губы Вербы, Вяченега просунула руку в рану и извлекла на свет такого крупного младенца, что удержать его было просто невозможно. Новорождённая выскользнула из дрогнувшей руки родительницы-кошки и упала на солому.

– Вот так дочурка! – вырвалось у потрясённой Вяченеги. – Это ж целый телёнок…

Она откусила пуповину и перевязала суровой ниткой. Девочка молчала, глядя на неё совершенно осмысленным, недетским взором, словно понимала, что произошло. Вяченега поднесла малышку к лицу Вербы, и та, взглянув на дочь, затихла навеки. Повитуха с помощницей охали, а Вяченега, покачивая ребёнка и похлопывая его по попке, бормотала:

– Ну, ты хоть закричи, что ли…

Одной рукой прижимая дитя к себе, другой она закрыла глаза жены.

Соседки готовили Вербу к погребальному костру: обмывали, наряжали. Вяченега сидела на крыльце с потерянным в сосновой дали взором, а малышка кормилась у её груди. Трое старших дочек испуганно окружили родительницу:

– Что с матушкой Вербой? Её одевают чужие тёти, а она не шевелится!

– Матушка Верба ушла к Лаладе, – проронили суровые губы Вяченеги. – Вы уж большие у меня. Справитесь.

Трёхлетняя Ласточка закрыла ладошками лицо и заплакала. Веки Вяченеги, до сих пор почти неподвижные, наконец дрогнули.

– Тихо. Не реветь, – сказала она. – Тихо, Пташка. Зато у вас теперь есть сестричка.

Девочки-кошки сдержались. Сев по бокам от родительницы, они растерянно и хмуро смотрели вдаль, на всезнающие, недосягаемые в своей мудрости вершины.

Дом осиротел. В нём поселились две троюродные сестры Вяченеги, чтоб помогать по хозяйству; главе семейства же приходилось брать новорождённую дочку с собой в рудник, чтоб прикладывать к груди. Рабочий день был долгий, не оставлять же малышку дома без молока! Кошки-рудокопы, с которыми она работала плечом к плечу, качали головами:

– С ума ты сошла, Вяченега? Вот как завалит нас… И малую – вместе с тобой. Да и чем она тут дышит? Не годится так…

– А что прикажете делать? – невозмутимо пожимала та плечами. – Дитё кормить надо.

Но Огунь миловала овдовевшую труженицу. Смилина, привязанная к животу родительницы широким кушаком, вела себя тихо, но кушала часто и помногу.

– Молчунья, – говорили работницы рудника. – Как будто понимает: чем шире рот, тем больше попадёт в него пыли.

Так с самого своего рождения Смилина впитала жар земных недр – можно сказать, с молоком матери. Потом, когда её спрашивали, отчего её волос так чёрен, она шутила: «Моя матушка трудилась в руднике и носила меня под землю с собой. Вот там-то мои волосы и почернели».

Девочка стала общей любимицей, с ней нянчились все, у кого хоть ненадолго освобождались руки. Вяченега не просила о послаблениях, работала наравне со всеми, выматывалась до обмороков, чтоб прокормить семью. Она исхудала и осунулась, а от тяжкого труда у неё стало меньше молока. К счастью, девочке уже можно было давать прикорм, это и выручало.

– Загонишь ты себя совсем, родимая, – вздыхали сёстры. – Свалишься – а детки на кого останутся?

Вяченега только стискивала, как обычно, челюсти до желваков, и ничего не отвечала на такие речи. Скупа она была на ласку, но дочек любила жаркой, простой и суровой, звериной любовью. Лишь с Ласточкой она смягчалась и становилась нежнее: та очень остро переживала смерть матушки Вербы. Едва родительница заходила в дом, ещё чумазая от подземной пыли, девочка бросалась к ней, обнимала, и расцепить её ручонки насильно Вяченеге просто не хватало духу. Так и ужинала она с нею на коленях. Ласточка даже грудную сестричку пыталась ревниво отпихивать, и женщине-кошке приходилось мягко ставить дочку на место. Сёстры советовали ей найти новую супругу, но та, взглянув в полные слёз Ласточкины глазёнки, понимала: другую матушку она не примет. Так и жили они.

Смилина с малых лет отличалась большим ростом. В три года она выглядела десятилетней, а в десять уже пошла работать вместе с матушкой в рудник. Казалось, вся сила Белогорской земли сосредоточилась в этой девочке – светлой и незлобивой, спокойной, как весеннее небо над горами. Смилина обгоняла в труде даже взрослых кошек-рудокопов, и сдержанная на нежности Вяченега говорила ей:

– Ты – моя опора.

Эти слова были Смилине дороже самых пространных ласковых речей. Зато с сёстрами у неё не ладилось: казалось, те затаили на неё обиду, виня в смерти матушки Вербы. Но задирать её ни сестрицы, ни соседские сверстницы не решались. Ещё бы: кто полезет к такой громадине, чьи кулачищи – как две отборные репы? Когда ребятишки её возраста ещё озорничали, предавались детским играм и лишь начинали понемногу помогать родительницам по дому, у Смилины уже была настоящая «взрослая» работа, причём одна из самых тяжёлых и опасных. Её и за ребёнка-то никто не принимал: к двенадцати годам она уже догнала в росте матушку Вяченегу.

Однажды она спросила родительницу:

– Ты тоже думаешь, что матушка Верба умерла из-за меня? Получается, что это я убила её?..

Вяченега потемнела, как предгрозовое небо, и долго не находила, что ответить. Желваки ходили на её скулах. Угрюмо сверкая глазами, она спросила:

– Кто тебе сказал такую чушь?

– Но… Все так думают, – пробормотала Смилина, и её горло царапало что-то неудобоглотаемое, жестокое и солёное. – Сестрицы… И тётушки…

Тяжёлая рука матушки Вяченеги легла ей на макушку.

– Запомни, родная: матушку Вербу убила я. Ты застряла у неё в животе, и я вырезала тебя оттуда ножом, иначе ты бы погибла. Конечно, матушка Верба истекла кровью.

Но Смилина чувствовала: родительница брала на себя её вину, чтоб успокоить.

– Ежели б я не уродилась такой… большой, матушка Верба была бы жива, – прошептала она.

– Ты ни в чём не виновата, – устало закрыла глаза Вяченега. – А уж в том, что ты такою родилась, твоей вины быть не может и подавно. Так вышло. А почему так вышло, про то никому не ведомо.

Вскоре Смилине стало трудновато работать в руднике из-за своего роста. Она перебралась на поверхность – вытаскивать добываемую руду. Но больше всего её завораживала работа кузнеца: под ударами молота раскалённая добела болванка могла превратиться во что угодно – серп, косу, заступ, меч или топор. Это было дышащее жаром чудо, которое ей хотелось творить своими руками.

– Вряд ли кто возьмёт тебя в учёбу даром, – сказала родительница. – Мне нечем заплатить: мы и так еле сводим концы с концами. Ещё вот приданое для твоей сестрёнки Ласточки собирать надо.

Сёстры-кошки пошли по стопам Вяченеги – в рудник. А куда им было ещё идти? Все вместе они зарабатывали Ласточке на приданое: отдавать дочь в дом будущей избранницы нищебродкой-бесприданницей Вяченеге не позволяла гордость. Смилина, переняв у родительницы привычку гонять на скулах желваки, думала: «Нет, я так жить не буду. Моя жена будет как сыр в масле кататься. Будет кушать вдоволь, носить красивую одёжу, золото и самоцветы. И у моих деток тоже всего будет вдосталь. Вот матушка Вяченега горбатится как проклятая, а толку? Всё равно во всём себе отказывает, чтоб скопить это приданое, будь оно неладно… Нет, надобно придумать что-то другое».

Она попросилась в ученицы к оружейнице средней руки, а в качестве платы за учение обещала батрачить на неё день и ночь безвозмездно.

– Кхе, – поперхнулась мастерица, окидывая потрясённым взором огромную Смилину, которой она едва до подмышки доставала. – А хлеб ты тоже мой есть будешь? Мне ж тебя не прокормить, громилу этакую! Ты, поди, одна за пятерых кушаешь!

– Да я сама себе пропитание добуду, – заверила та. – Рыбу ловить стану, охотиться помаленьку… Не объем, не обопью тебя. А работать я умею. Всё, что скажешь, стану делать.

Оружейница подумала, подумала, да и согласилась. Свою выгоду она тоже получала: кто ж откажется от даровой работницы, да ещё такой могучей, способной горы сворачивать в самом прямом смысле? В хозяйстве сгодится.

Родительница сказала:

– Ну, учись. Может, и выйдет какой толк. Не всем же нам на рудниках пупок рвать.

Получив сие благословение, Смилина и пустилась в свои скитания от кузни к кузне. Не все соглашались брать её на этих условиях – особенно большие мастерицы. Они «кого попало» к себе в обучение принимать не хотели. А вот оружейницы поскромнее не кичились ни своим именем, ни мастерством. У соседей-людей тоже было чему поучиться, и Смилина отправилась в Воронецкие земли, где и оставила своё сердце…

*

Дверь темницы с грохотом открылась, и вошёл князь Полута в сопровождении стражи. Глаза его блестели пустыми ледышками. Смилина поднялась ему навстречу.

– Ты свободна, выходи, – сказал князь.

Эта внезапная перемена озадачила женщину-кошку. Только что Полута был настроен непримиримо, брызгал ядом и яростью, готовый растерзать её на кусочки, а тут – как будто подменили его. Очи его мерцали светлыми льдинками, а внутри ощущалась чёрная бездна, в которую и заглядывать было жутко.

Князь Ворон сидел у постели Свободы, держа руку девушки в своих, и взгляды этих двоих друг на друга сияли большим и тёплым чувством. Княжна называла его батюшкой, и ежели б не это обстоятельство, Смилине было бы впору ревновать: так ласково великий князь Воронецкий взирал на Свободу, так преданно ловил каждый её взор, каждое движение. Он был готов сдувать с неё пылинки, и в его переменчивых, жутковатых глазах, то зимне-пронзительных и властных, то мудрых и задумчивых, проступала пристальная, жадная нежность. В глазах Свободы сиял девчоночий восторг, безоглядная очарованность этим человеком.

А Полута продолжал удивлять.

– Ты просишь руки моей дочери? Что ж, бери, она твоя.

Двумя зимними молниями блеснули глаза князя Ворона. Будь эти молнии копьями, Полута сейчас висел бы, пригвождённый ими к стене. Смилине подумалось: уж не приложил ли к этой странной перемене свою руку этот сутулый человек в чёрных одеждах? Что он сделал с Полутой, что такого сказал ему, что тот словно наизнанку вывернулся? Как бы то ни было, и Смилина, и Ворон получили приглашение на охоту, которая, по словам Полуты, обещала быть роскошной.

– Кто тебе этот человек? – спросила Смилина, всматриваясь в глаза любимой. – Что значит «второй батюшка»?

Свобода ластилась к ней, как довольный котёнок, щекотала, теребила за уши, словно не могла наиграться. Пришлось завладеть её руками, расцеловать их и сжать в своих, чтоб не шалили. Всматриваясь в дорогое личико, оружейница видела в нём признаки улучшения: щёчки порозовели, речь стала внятной, глаза сияли живыми, тёплыми искорками. Словом, в объятиях женщины-кошки была её прежняя озорная Свобода. У Смилины понемногу отлегло от сердца, а холодно просвистевшее у висков чувство едва не свершившейся потери сменялось теплом и облегчением.

– «Второй батюшка» – кто-то вроде опекуна, – объяснила княжна. – Но я тебе скажу правду: он – мой отец. Мой родной, настоящий батюшка. Но только – тсс! Об этом не стоит болтать на каждом шагу.

Словом, это был день неожиданностей – и не все из них оказались приятными. Но самый главный «подарок» ждал их на охоте.

Свобода была прелестна в своём охотничьем наряде, румяная от холода и детски-радостная. В её глазах сияло предвкушение счастья, неотвратимого, как восход солнца. Залюбовавшись ею, Смилина и сама ощутила светлую окрылённость. Но что-то всё-таки мешало женщине-кошке полностью отдаться этому упоению. «Моя? – думала она, с нежностью глядя на стройную всадницу, которая, обернувшись через плечо, одарила её солнечной улыбкой. – Да, вроде моя… Кажись, теперь уже бесповоротно». Но какая-то холодная тень таилась за стволами деревьев и горчила в свежем осеннем воздухе… Призрак с ревнивыми глазами, затаивший злобу.