– Ох, дурно я пою, матушка, опозорюсь только, – вспыхнула та.

– Да будет тебе скромничать, – ласково усмехнулась княжна. – Все мы знаем, что и петь, и играть ты мастерица. Уважь гостью.

Легли тонкие девичьи пальцы на струны позолоченные, полетели, заплясали на них, точно белые пёрышки. К их звону прибавился струящийся атласной ленточкой голосок, который пел о сосне высокой, что стоит на утёсе крутом, а внизу ива плачет, и не могут они встретиться друг с другом. На лицо заслушавшейся Вышеславы нашла тень задумчивости, и обликом она стала точно тихий вечер, в глубине которого догорала заря.

Когда песня смолкла, Свобода обратилась к гостье:

– Любо ли тебе слушать было?

– Сказала б, да боюсь речами своими смутить милую певицу, – ответила Вышеслава, не сводя серьёзно-ласкового взора с девушки.

А у той чуть ли не слёзы на глазах стояли.

– Будь уж честной госпожа, так и скажи, что дурно я спела, – проронила она.

– Ну что ты, голубка! – встрепенулась женщина-кошка.

Но девушка уже выскользнула из горницы и скрылась в своей светёлке. Свобода с улыбкой вздохнула:

– Застенчивая она у нас, госпожа.

– Что застенчива – это хорошо, – молвила Вышеслава. – Скромность её украшает лучше любых каменьев да золота.

Заказ её был готов через две седмицы. Придя за ним, Вышеслава принесла с собою и созревшее предложение руки и сердца.

– Ежели не смущает вас, дорогие родительницы, что вдова я, и что дочери у меня уж взрослые, и внучки есть, то осмелюсь я просить руки вашей Смородинки. Люба она мне, крепко запала в сердце: как увидала её – с тех пор день и ночь мысли мои о ней. В семью мою отдать вы её не бойтесь, никакой обиды ей там не будет, только уважение да любовь.

– А как дочери твои относятся к тому, что ты молодую супругу взять хочешь? – спросила Свобода.

– Им моё решение надобно чтить и уважать, – ответила Вышеслава. – Своими уж семьями живут, а мне кого холить, кого лелеять? Много ещё тепла в сердце, кому только вот отдать его? Впрочем, отказ ваш меня тоже не обидит. Коли вы иной судьбы для своей дочки ждёте, нежели счастьем для одинокой вдовы стать, я пойму.

Смилина со Свободой переглянулись. Мысль у них была одна и та же, и им не требовалось даже открывать рот, чтоб друг друга понять. Оружейница кивнула жене, чтоб та взяла слово.

– Сделаем так, госпожа, – предложила Свобода. – Подождём некоторое время. Дочка наша молода ещё – кто знает, что её ждёт впереди… Приходи следующей весной; поглядим, что будет.

– Пусть будет по воле вашей, – поклонилась гостья.

Когда она покинула дом, Смилина заметила жене:

– Подкосились у дочки ноженьки-то резвые. Я видела. Может, Вышеслава – и правда судьба её.

А тем временем дочурка их у того самого колодца, где Вышеславу встретила, с нею же прощалась. Стояли они и друг на друга смотрели: женщина-кошка – с нежностью, Смородинка – со слезами. Княжеская Старшая Сестра только пальцев девушки коснулась, сжав их легонько.

– Прости, милая, к груди тебя прижать не смею, – молвила вдова с вечерней, тихой лаской во взоре. – Потому как не невеста ты мне ещё.

– Хочу ею быть, – упрямо пролепетали уста Смородинки, а из глаз скатились чистые слезинки.

– Юная ты ещё, подождать надобно, – вздохнула Вышеслава. – А ну как ещё встретишь свою судьбу настоящую? А ежели поторопимся, что делать станешь? Жить со мною, постылою, и жалеть о счастье, что мимо тебя прошло?

– Ты и есть суженая моя! – вскричала девушка. – Не станешь ты мне постылою!

Не состоялись объятия, растаяли в воздухе, так и не прозвучав песней сердец: Вышеслава отступила назад, с грустной улыбкой качая головой.

– Не спеши, дитя моё.

Эхом печального дождя упали слова Смородинки:

– А ежели я тебя не увижу более?.. Коли не придёшь – никому сердца не отдам.

– Я приду, красавица моя ясноокая. Непременно приду. – Женщина-кошка, подарив девушке на прощание мерцающую нежность во взоре, отступила ещё на шаг и исчезла в проходе.

Потекли дни, поспевая и падая в лукошко душистыми ягодами. Трудилась Смилина в кузне, Свобода новый город строила, а Смородинка во сне шептала кому-то речи ласковые, звала своей ладой. Вслушиваясь в отрывки её слов, слетавших с уст робким вешним ветерком, Смилина не будила дочку, не пугала допросами, а днём та молчала, словно воды в рот набрав. Но догадывалась оружейница: в снах встречалась Смородинка с Вышеславой. А Свобода однажды вдруг сказала ей:

– Ладушка, ежели из нас двоих меня не станет раньше, ты себя заживо вдовством не хорони. Великое у тебя сердце, и счастлив будет тот, на кого оно обратит любовь свою. Живи дальше, в одиночестве себя не запирай.

Эхом далёкой грозы упали эти слова на сердце Смилины. Тихой горечью саднило воспоминание об уходе Яблоньки; не хотелось оружейнице думать о том, что и жизнь Свободы она не сможет однажды больше продлевать. Сжималась душа сиротливо, холодела, а на лоб ложилась хмурая тень. Отметала Смилина эти думы прочь, окуналась в работу и ласкала косы своей жены, покрывала поцелуями её грудь на супружеском ложе.

Миновал год, снова раскинула весна белые крылья над землёй. Смородинка сплела венок из высокогорных цветов и пустила его по ручью. Поплыл он, качаясь, по холодной хрустальной воде, а над головой девушки перекликались птицы, светло и горько пахло сосновой смолой в солнечном бору. Стеснилась грудь от печали, и она отпустила вздох вместе с ветром. Глядь – а по берегу к ней шагала Вышеслава – без кафтана, в вышитой рубашке с кушаком и алых сапогах с золотыми узорами. В одной руке она несла свою шапку, а в другой – венок, с которого капала на траву вода. Женщина-кошка будто помолодела, не обременённая множеством роскошных одежд, а на её лице мягко сияла бескрайняя, как горный простор, нежность.

– Настал урочный день и час, и я – перед тобой, свет моих очей, – молвила она.

Закачались, зазвенели сосны, поплыли янтарным частоколом вокруг Смородинки, и упала бы она прямо в ручей, если бы Вышеслава не оказалась молниеносно рядом и не подхватила её в объятия. Она несла девушку до самого дома, не сокращая своего наслаждения шагом в проход, а та, обнимая её за плечи, обливалась сладкими слезами радости. Венок свой одна водрузила избраннице на голову. Всю дорогу их уста сливались в поцелуях; так и переступили они порог дома – а точнее, переступила его Вышеслава, неся Смородинку на руках. Дома оказались только девушки-служанки, которые побежали докладывать родительницам о приходе гостьи.

И Смилина, и Свобода оставили все дела ради такого события и тотчас же вернулись домой.

– Я исполнила вашу волю, родительницы, – сказала Вышеслава. – Мне было велено приходить через год, и вот – я здесь и снова спрашиваю вас: отдадите ли вы мне в жёны Смородинку? Решение моего сердца не изменилось, всё так же люба мне ваша дочь.

– Ответ за нею самой, – улыбнулась Свобода.

А Смородинку и не нужно было спрашивать: ласковой голубкой она льнула к своей избраннице, и малиновой зарёй цвел на её щеках ответ «да».

– Ну, коль дочь согласна, то и мы возражать не станем, – подытожила оружейница. – Честным пирком – да за свадебку.

– Я счастлива это слышать, государыни родительницы, – молвила Вышеслава, ярко и радостно заблестев глазами. – Обещаю и клянусь нежить, лелеять и холить Смородинку, не давая ни пылинке на неё сесть, ни ветру повеять.

И она трепетно запечатлела на задрожавших устах девушки поцелуй: невинны были их со Смородинкой встречи в снах, не смела женщина-кошка ни коснуться её губ, ни стиснуть в жарких, сладострастных объятиях. Но теперь это терпение вознаградилось.

Вскоре после этой свадьбы им пришлось проводить в Тихую Рощу матушку Вяченегу. Упокоились навсегда её трудовые руки, став ветвями чудо-сосны, а лицо застыло в отрешённом, всеохватывающем покое. Дальнейшие Дни поминовения семье предстояло встречать уже без неё во главе стола; теперь уж в её честь подносили они ко рту ложки с поминальной кашей. Главой семьи отныне стала Драгоила, старшая сестра Смилины.

*

Уже догорели последние лучи вечерней зари, и пронзительная, зябкая синь разливалась в саду. Ложе Свободы озаряли лампадки, подвешенные к нижним ветвям яблони, но Смилине казалось, что это лицо жены само излучало мягкий, неземной свет. Все дочери и внучки простились с нею; Смилина велела им идти в дом и ожидать там: ночь обещала быть холодной. Лишь она сама да князь Ворон оставались рядом со Свободой.

Долог был колдовской век великого князя Воронецкого. Совсем побелели его волосы, но морщин не прибавилось; лишь сутулиться он стал сильнее, да походка его отяжелела. Бессмертная и неизменная жадная нежность сияла в его взоре, неподвижно прикованном к лицу дочери, но он не лил слёз: ведомы ему были пути души, покидающей тело, и смерти он не страшился.

Глаза Свободы приоткрылись, и сквозь ресницы проступил ласковый дочерний взгляд.

– Батюшка… Я верю, в тебе есть силы продолжать свой путь без меня.

Немигающий взор Ворона лился на неё шелестящей дождливой тьмой.

– Уже нет, чадо моё, – слетело с его печально улыбнувшихся уст. – Уже нет. Не должны родители переживать своих детей.

Из-под пухового одеяла медленно, устало выбралась рука Свободы, легла на ещё сильные, узловатые пальцы князя с длинными и желтоватыми, загнутыми ногтями.

– Живи, батюшка… Ты должен. Есть у тебя ещё дела. Как же твоя земля будет без тебя?

Ворон заботливо спрятал руку дочери под одеяло и укрыл её поплотнее: пронизывающая стынь разлилась в коварном весеннем воздухе, и седым паром вырвалось из ноздрей его дыхание.

– Не думай обо мне, дитя. Пусть это тебя не заботит. Отрешись от земных тревог и засыпай, милая. Спи сладко.

С этими словами князь надолго прильнул губами ко лбу Свободы. Его глаза закрылись, а руки оградительно обняли дочь. Неизменный плащ распластался чёрным оперением, и со стороны казалось, будто это и в самом деле огромная птица обняла Свободу крыльями. Смилина не смела вторгнуться в это единение, в это возвышенное до трепетной боли прощание, прекрасное, горькое и завораживающее. Вся земля застыла в тишине, замер сад, не роняя ни одного лепестка, а белые вершины торжественно возвышались почётным караулом.

– Ладушка, – донеслось вдруг до слуха оружейницы. – Подойди ко мне…

Свобода звала Смилину, а у той ноги словно приросли к земле. Задавив рык своего зверя – боли, она и на горле чувствовала удушающую железную хватку. Бесслёзная, звенящая, стальная тишина всаженным клинком застряла под сердцем.

– Лада… Смилинушка…

Ноги точно примёрзли, и отодрать их удалось с трудом. Склонившись над супругой, оружейница впитывала черты сияющего, просветлённо-прекрасного лица, высекая их на своём сердце.

– Ближе, лада… Мой взор мутится, твоё лицо расплывается у меня перед глазами, – прошелестели губы Свободы.

Смилина склонилась так же близко, как князь Ворон. Тихими лампадками догорали эти очи, свет жизни в них приглушался, но становился виден свет души – более высокий и далёкий, как мерцающая в ночном небе звезда.

– Я вижу тебя… Любовь вечна, лада, она не умирает. Она остаётся в этой земле, в траве, в семенах. В этих соснах и вершинах.

Веки Свободы сомкнулись, но Смилина ещё улавливала её дыхание. Тих и безмятежен был этот сон под цветущим шатром яблони, светлая заря покоя разливалась на лице жены, и она уже не откликалась ни на ласковый зов, ни на прикосновение.

– Ты уже не пробудишь её, – молвил Ворон, поднимаясь на ноги.

Но Свобода дышала, и в Смилине всплеснулась отчаянная и безумная надежда, что, быть может, пробуждение ещё настанет… А между тем из открывшихся проходов показались дружинницы с венками из белых цветов. Медленно, торжественно, одна за другой кошки возложили их, укрыв ими ложе Свободы полностью, от изголовья до изножья. Последней подошла княжна Изяслава в чёрном наряде и длинном плаще с поднятым наголовьем. Руками в чёрных перчатках с раструбами она положила свой венок Свободе на грудь и опустилась рядом на колено, не сводя с неё блещущего скорбью взора.

– Она жива, – прошептала потрясённая княжна, склонившись к лицу Свободы. – Она дышит!

– Она спит, но сон её уж беспробуден, – молвил Ворон.

– Ей не холодно? – Голос Изяславы дрогнул нежным беспокойством, в уголках глаз заблестела влага, и она поправила и бережно подоткнула пуховое одеяло, укрывавшее Свободу почти до подбородка. – Ночь такая студёная!

– Не думаю, что она чувствует что-либо, – отозвался князь однозвучно-печально и тихо, словно эхо.

Глаза княжны закрылись, лицо вытянулось и разгладилось глубоким душевным сокрушением. Когда взор её проступил сквозь отомкнувшиеся веки, в нём уже не было слёз – он блестел твёрдо и величественно. Сняв перчатку, Изяслава коснулась волос Свободы.

– Твои косы чернее ночи, – шепнула она. – Ночи, схваченной серебром заморозков. В память о них я не сниму чёрного цвета до конца своих дней. Сладких снов тебе, Свобода.