При этом нельзя сказать, чтобы раньше Рабино никогда не вожделел к женщинам. Но до сих пор ему удавалось смирять свои чувства, проявляя доброту к предмету своей любви. Он знал, что неуклюж и нескладен, что борода его жесткая и грубая, а глаза вечно переполнены влагой. Он и подумать не смел о том, чтобы навязать себя женщине, которая ему нравилась. А Сосия была другой. Ее эротическое присутствие делало благоуханным воздух в доме, которым он дышал, а каждая устрица или артишок, которые она подавала ему, напоминали Рабино о том кратком миге, который он провел внутри ее мягкого, податливого тела.

С самого первого мгновения он понял, что стал для нее отнюдь не первым. Шок этого открытия лишь еще сильнее обесчестил его; вместо того чтобы спасти ее, он присоединился к тем, кто, по всей видимости, ожесточил девочку настолько, что она уже не видела ничего постыдного или хотя бы необычного в том, чтобы совокупляться без любви со своим нанимателем.

Он спрашивал себя: «Быть может, ее научили предлагать свои услуги любому, кто готов платить?» Но он отбросил эту мысль как слишком гадкую и грязную, чтобы она оказалась правдой. Ведь ей исполнилось всего четырнадцать, от силы – пятнадцать лет; он забрал ее у родителей, которые, несмотря на свое крайне бедственное положение, пользовались заслуженной репутацией уважаемых людей. И до этого момента она жила под их защитой и на их попечении. Его заверили в этом. Более того, ее неотесанные манеры и полное отсутствие обаяния исключали любую возможность того, что ее воспитывали куртизанкой.

Иногда, впрочем, ему удавалось представить себя жертвой ее распущенности. Профессия научила его тому, что люди, пострадавшие физически или духовно, ведут себя наихудшим образом, увлекая за собой в бездну невинные души, то ли за компанию, то ли в отместку за собственные прегрешения.

Но Рабино был слишком добрым и интеллигентным человеком, чтобы позволить подобным оправданиям надолго заглушить угрызения совести. Вскоре им овладела навязчивая идея дать Сосии то, чего она недополучила в детстве. Он покорит ее своей добротой. И жизнь ее станет доброй и праведной: он посвятит этому собственное существование целиком, без остатка. Она станет ему близким другом и помощницей. Она научится доверять ему и сбросит маску холодной скрытности, которая до сих пор ожесточает ее черты. Взамен она обретет доброту; по собственному опыту он знал, что такое случается со всеми, кому приходилось иметь дело с больными.

Он вел с собой бесконечные мысленные монологи, убеждая себя в этом, а сам тем временем договорился с раввином и подрядил каллиграфа составить свидетельство о браке, а портного – сшить девочке новое платье для торжественной церемонии. Целых три недели – именно столько потребовалось для того, чтобы подготовить их обоих к свадьбе, – он не прикасался к ней. «Быть может, – говорил он себе в оправдание, презирая собственное ханжество, – даже девственность способна восстановиться. Господь милосерден», – молился он.

Слишком поздно, в их брачную ночь, он осознал, что Сосия отнюдь не была жертвой мужчин: заниматься любовью для нее было столь же естественно, как есть или дышать. Она не выказывала отвращения или испуга. Она оказалась ненасытной, и это ужаснуло его. Он сообразил, что мерцающие и неверные воспоминания, сочащиеся изо всех пор ее тела, переполняют и заставляют дрожать воздух вокруг нее. Рабино так и не оправился от этого шока. Стоило ему представить, как ее тело извивается под другим мужчиной, и он больше не мог смотреть на нее без того, чтобы эта картинка не стояла у него перед глазами.

Поначалу его тошнило от одной только мысли об этом; иногда, когда он признавался себе в том, что не любит ее, его охватывало возбуждение, которое он полагал порочным. Он знал продавцов книг в Венеции, которые могли снабдить его гравюрами на дереве, на которых были изображены сцены, возникавшие в его воображении. Он знал, что среди его вельможных пациентов есть такие, кто обменивается подобными картинками. Значит, он согрешил и лишился достоинства; отныне примитивный акт связал его узами чести с женщиной, чья душа оставалась для него столь же загадочной, как и у тех, кто был изображен на непристойных гравюрах. Взглянув на себя в зеркало, он отводил глаза; он содрогался, думая о том, что шепчут за его спиной соседи. Он знал, что в Венеции их не зря полагают всеведущими.

Он перестал смотреть на Сосию. Все беды начались с первого взгляда, брошенного на нее. Его больше не беспокоило, красива она или уродлива. Врач и его жена разговаривали, не глядя друг на друга, потому что Сосия, казалось, тоже не имела желания лишний раз обращаться к нему. Когда он просил ее почитать ему вслух, чтобы поберечь уставшие глаза, ей словно удавалось превратить чистую и незамутненную поэзию в нечто холодное и разнузданное, не прибегая к искажениям и не меняя монотонной модуляции своего невыразительного голоса.

Как ей это удается, оставалось для него загадкой. Скорее всего, в этом была повинна сама противоречивость ситуации: несмотря на намеренную холодность своих интонаций, она не могла скрыть удовольствия, которое доставляли ей слова. Когда Сосия читала, то в этом действе принимало участие все ее тело. Книгу она держала четырьмя сложенными пригоршней пальцами одной руки, а другая парила над нею, словно поднос с цукатами, пока она сосредоточенно вчитывалась в строчки. При этом она ерзала, как ребенок, слишком возбужденная, чтобы удержать знания, которые вливались в нее. В такие моменты Рабино не хотелось смотреть на нее. «Сосия любит читать, – думал он, – но я ненавижу то, как она это делает».

Он перестал ходить за ней в кладовую и редко присоединялся к ней в их спальне. В такие дни он предпочитал оставаться на узеньком диване в soggiorno[20], нежели ложиться рядом с ней в темноте. Брачное ложе, на котором спала Сосия, обрело в его усталом мозгу очертания жуткого моллюска с жадной пастью, из которой сочилась слизь. Казалось, в лунном свете тело Сосии под простыней обросло сотней шевелящихся щупалец. Спала она беспокойно, перебирала ногами и рычала, как животное. Возвращаясь домой в полночь, он смотрел на нее и даже приподнимал простыню, намереваясь присоединиться к ней. Но в последний момент его охватывало омерзение, и он тихонько уходил прочь, вытирая руки о тунику.

Рабино очень хотелось поговорить об этом со своим другом, хирургом Смуэлем Бен Шимшоном, но вряд ли Смуэль сможет понять его, а его сочувствие окажется вымученным и болезненным. Друг делил пылкую страсть со своей молодой женой. Рабино знал – судя по тому, что Смуэль спешил вернуться домой даже после самых приятных вечерних дискуссий, а иногда по утрам выглядел очень усталым, – что друга с его Бенвенутой связывает искреннее физическое и духовное счастье. Однажды он поинтересовался у Смуэля: «Что это за чудесный аромат?» Смуэль зарделся от смущения и, запинаясь, признался, что его жена любит класть стебли лаванды в постель, и по ночам те выделяют маслянистый сок.

Рабино представил себе, как Бенвенута рассыпает свежие травы по простыням, счастливо улыбаясь в предвкушении того, как разделит их восхитительный аромат со своим мужем. Сам он понятия не имел, чем занимается Сосия, когда его нет дома, чего ждет и ждет ли вообще.

Он не знал, как она проводит время и есть ли у нее подруги. В городе жили и другие сербы; а вот евреев почти не осталось, поскольку всех их, за исключением таких вот врачей, как он сам, выселили из города семьдесят лет назад. Не страдает ли она от одиночества, спрашивал он себя. Не тоскует ли по дому? И не ищет ли родственные души, такие, как она сама?

Быть может, ей хочется иметь дитя, думал он, но более не мог заставить себя исполнить то, что требовалось для осуществления такого желания. Как бы то ни было, но его профессиональный взор давно подметил некоторую патологию в строении ее бедер, чем и объяснялась ее ныряющая походка. Ей будет трудно выносить ребенка.

Рабино все чаще проводил ночи вне дома: вызывался дежурить у постелей умирающих, подменяя других хирургов, подобных Смуэлю, позволяя им с благодарностью вернуться к своим женам и семьям. Он с готовностью отправлялся на проклятый остров Санта-Мария ди Назарет, превращенный в lazaretto[21] для тех, кто заболел чумой, и склад для зараженных вещей и товаров. Он бывал там так часто, что монахи даже выделили ему отдельную келью с чистым жестким соломенным тюфяком. Но время от времени ему приходилось возвращаться домой. Спал он урывками, днем, пока Сосия ходила на рынок. Скрежет ее ключа в замочной скважине служил ему сигналом, и он поспешно вскакивал с кровати. Он спускался по лестнице, вежливо здороваясь с нею, но она или игнорировала ее приветствие, или издевательски спрашивала: «Устали, господин доктор?»

Во время обеденной трапезы он, как и она, хранил подчеркнутое молчание. Еда была безвкусной, но сей факт он предпочитал не комментировать. Ему даже не хотелось привлекать к этому внимание, добавляя в пищу специи или удаляя подгоревшую корочку с кусочков мяса в каше. Он знал, что не только банальное неумение заставляет Сосию ставить перед ним на стол подобное отвратительное варево.

Это была ненависть, спокойная и бесстрастная.

Глава третья

…Он лежит, не подымется, как в канаве ольшина, Чей у корня подрублен ствол топором лигурийца, И не чувствует, есть жена или все уж пропало. Точно так же и мой чурбан: спит – не слышит, не видит, И не знает, кто сам он есть, и живет он, иль мертвый.

Рабино полагал, что Сосия ненавидит его за то, что он пренебрегает ею. Но здесь он ошибался. Муж мог доставить Сосии некоторое удовольствие лишь своим отсутствием. Она ненавидела читать ему вслух Петрарку. Ее тошнило, когда она видела, как увлажняются его глаза и как он смотрит на нее в поисках удовлетворения тех нежных порывов, что пробуждал в нем поэт. Вскоре она постаралась сделать так, чтобы он перестал просить. У нее были дела поважнее. Оставшись без присмотра, она пристрастилась срывать запретные удовольствия там, где находила их. Сосия добывала их с ловкостью необычайной и научилась с первого взгляда распознавать тех, кто искал того же, что и она.

На паромах в Венеции Сосия старалась держаться рядом с другими женщинами достаточно близко, чтобы уловить запах пота, смешанный с их духами из циветты, желая знать, что случилось с ними утром или днем – менструация или совокупление. Тех, от кого исходил аромат последнего, она одаривала кривой улыбкой соучастницы, отчего женщины заливались смущенным румянцем, утыкаясь в свои корзины с вишнями, или принимаясь теребить концы своих шалей, или без нужды поправлять ленты на головах у детей.

Уличные шлюхи демонстративно воротили от нее носы. Они не желали иметь ничего общего с такими, как Сосия Симеон, пусть даже не подозревая о том, что она – еврейка. Ее чужеродность раздражала и нервировала их, а исходившая от нее аура недоброжелательства была настолько сильной, что казалась заразной. Она выглядела способной украсть у них последние остатки невинности, отравив разрозненные обрывки сладких воспоминаний, которые у них еще оставались.

Если бы кто-нибудь спросил ее об этом, она не задумываясь ответила бы, что ненавидит Венецию, однако город как нельзя лучше устраивал Сосию Симеон и вполне подходил для ее целей. Она больше походила на героиню какого-нибудь романа, живущую на страницах книги, чем на живого человека из плоти и крови, волей судьбы и обстоятельств оказавшегося здесь. Сосия любила книги, когда не читала их вслух Рабино. Ей нравился тот выбор окружающих миров, что они предлагали, так непохожих на замкнутую среду супруги еврейского доктора в Венеции. Читая книгу, Сосия могла воображать себя мужчиной или женщиной, властной или бессильной. Чем больше она думала об этом, тем сильнее убеждалась в том, что имеет полное право примерить на себя все эти жизни, почерпнутые из интриг Ветхого Завета или живописных, аморальных восточных сказок. Ценности легендарного Востока привлекали ее куда больше: хитрость, коварная месть и тайна.

И Венеция, казалось, была создана для них. Еще со времен крестовых походов город обзавелся не просто обильной добычей: он присвоил себе и представление о красоте, слегка видоизменив его и сделав своим собственным. Его архитекторы стали копировать ажурную каменную вязь Востока и строить дворы, отгороженные аркадами, вывернув их наизнанку, так что отныне уединенная скромность внутренних убежищ исподволь, но все-таки выставлялась в Венеции напоказ. То, что в Алеппо выглядело непроницаемым, становилось доступным в Венеции. Любой мог пройти по одной из бесчисленных улиц и заглянуть в искусно вырезанное в камне отверстие, чтобы увидеть, как Сосия и ей подобные получают свои честные и бесчестные удовольствия. А она знала, что за ней наблюдают, и от этого наслаждение становилось еще острее.

Если Сосия и боялась каменных львиных морд, установленных на некоторых стенах Венеции, зияющие пасти которых ждали очередной порции доносов и клеветы, то ничем не выдавала своих чувств. Она лишь старалась побыстрее пройти мимо, направляясь по своим делам.