Там не было ни кадок, ни горшков с цветами, как в первой оранжерее. Пальмы росли прямо из земли — так высоко и мощно, как будто они собирались пробить стеклянную крышу. Над бурыми камнями били фонтанчики воды — они растекались в разные стороны струящимися ручейками и заставляли непрерывно дрожать могучие листья папоротника. Из-под камней пробивались кактусы, беспомощно тянущие вверх свои неуклюжие отростки; но из их колючей мясистости выстреливали пурпурные чаши цветков, а причудливо переплетённые ветви растений даже в самые тёмные сумерки нежно светились жёлтым и белым — словно отражение матового, рассеянного света.

Я взглянула на Шарлотту и подумала, что она охвачена теми же чарами, что и взволнованное, неопытное человеческое дитя рядом с ней, — но я забыла, что всё это было для неё «мелочной лавкой», которую они с Дагобертом так сильно ненавидели и презирали… Её горящий взгляд не отрывался от одной-единственной точки — лица господина Клаудиуса. Он стоял на свету рядом с пальмой — такой же стройный и горделивый, как и её ствол в нежной броне коры… Неправда — в этот момент в его «беспощадных глазах» не было никакой убийственной холодности. Его живое лицо слегка покраснело от внутреннего волнения, хотя скрещенные на груди руки говорили, казалось, о спокойствии и душевном равновесии.

Чайный стол, в спешке перенесённый в оранжерею, странным образом контрастировал со своим экзотическим окружением. За столом сидел Дагоберт — он всё ещё был в форме; все эти блёстки и значки на его груди и плечах по-иному гармонировали с красочной роскошью цветов, чем простая, неразряженная фигура его дяди… Повернувшись спиной к господину Клаудиусу и в очевидном смущении балансируя в пальцах чайной ложечкой, он выглядел так, как будто пытался укрыться от разразившейся над ним грозы. Он втянул голову в плечи и, казалось, не произнёс ни слова во время разговора — как и фройляйн Флиднер, которая так лихорадочно вязала, как будто ей надо было срочно обеспечить новыми чулками целый детский сад.

— Этим вы ничего от меня не добьётесь, господин Экхоф, — сказал господин Клаудиус бухгалтеру, сидевшему довольно далеко от своего рассерженного шефа. Бухгалтер возложил руки на подлокотники кресла и вызывающе поднял подбородок — он только что произнёс громкую речь, каждое слово которой жалило, как оса. — Богохульство, неверие, отречение от господа — все эти любимые выражения вашей братии не стоит недооценивать, — продолжал господин Клаудиус. — Именно ими вы подчёркиваете ту невероятную данность девятнадцатого столетия, когда большая часть просвещённого человечества внешне порабощена кучкой бездушных фанатиков — многие люди, даже люди ума и духа, всё ещё боятся известного влияния подобной анафемы, пусть и сильно обветшалой, на большие массы населения. Они, несмотря на свои убеждения, лучше будут молчать — и это ещё на какое-то время придаст дополнительную опору тому трону, на котором восседает ваша партия.

Стул под бухгалтером шатался и скрипел, но господин Клаудиус не давал себя сбить с толку этим скрипом.

— Я приверженец христианства — поймите меня правильно, — но не церкви, — продолжал он. — Поэтому я по собственному убеждению держусь завета моих предков, согласно которому необходимо поддерживать набожность среди работников нашей фирмы — но я не потерплю, чтобы мой дом превратился в оплот религиозных заблуждений… Торговый дом, который протягивает нити своих деловых связей за океаны и даёт им укорениться на турецкой, китайской и какой угодно почве, и мрачная ортодоксальность, непогрешимость в вере, которая закуклилась в плотный кокон — более противного здравому смыслу союза просто не существует!.. Неужели наши молодые коммивояжёры, которых вы так стараетесь воспитать в ортодоксальном духе, должны дико лицемерить, вступая в дружеские и деловые отношения с теми, кого они презирают как пребывающих в отринутых Богом заблуждениях?.. Я не могу себе простить, что мрачный дух так долго и незаметно действовал в моём доме и что моим людям пришлось от этого страдать…

— Я никого не принуждал! — вскинулся бухгалтер.

— Конечно, не с кнутом в руке, господин Экхоф, — но посредством вашего отношения к людям… Я знаю, к примеру, что наш самый юный коммивояжёр, неимущий человек, который со своего заработка поддерживает овдовевшую мать, внёс сумму, намного превосходящую его возможности, в вашу миссионерскую кассу, о существовании которой я не имел никакого понятия. Все наши работники и работницы терпеливо позволяют еженедельно перечислять в эту кассу деньги со своего заработка, поскольку они боятся поступать по-другому, так как считают, что вы имеете на меня неоспоримое влияние и можете им навредить… Вы никогда не думали о том, что эти люди и без того дорого платят за свою веру? Крещение, заключение брака, торжества примирения с господом, даже последний путь — за всё это они платят пошлину церкви… И поэтому прочь из моего дома с этой миссионерской кассой! Прочь трактаты, которые я вчера в большом количестве обнаружил в рабочих столах и которые своим слабоумным детским лепетом портят наш достойный язык и апеллируют исключительно к примитивным средневековым воззрениям!

Весь этот уничижительный приговор был высказан тоном, который при всём желании нельзя было назвать страстным — лишь лёгкий румянец выступил на лице говорящего, да его рука лишь раз или два спокойно поднялась в сторону бухгалтера.

Шарлотта застыла как пригвождённая — казалось, что она забыла, что привела меня сюда с целью побыстрее завершить эту сцену.

— Он хорошо говорит, — пробормотала она. — Я и не думала — обычно он такой безразличный и немногословный… В самом деле, Экхоф достаточно глуп, чтобы ещё раз поднять перчатку и ещё раз потерпеть поражение! — злобно прошипела она и так пронзительно уставилась на бухгалтера своими горящими глазами, как будто хотела взорвать стеклянную стену. Бухгалтер встал со своего места и приблизился к господину Клаудиусу.

— Пожалуйста, вы можете презирать слабоумный детский лепет, — сказал он — его звучный голос был острее ножа — меня и тысячи других истинных христианских душ это только укрепит в вере… Ведь Господь хочет, чтобы мы жили в простоте, в детской простоте, и именно так мы скорее обретём милость в глазах его, чем читая вирши «бессмертных» господ Шиллера и Гёте, которые, конечно же, не портят наш достойный язык… Если вы не собираетесь терпеть в вашем доме мои честные устремления во славу Господа, то я, конечно, должен буду смиренно подчиниться… Но я полагал, что этому дому пошло бы на пользу, если бы за него молились долго и усердно — здесь произошло много такого, что взывает к Небесам и Господу нашему и что должно быть искуплено…

— Вот уже во второй раз за последние дни вы высказываете мне этот упрёк, — спокойно прервал его господин Клаудиус. — Я уважаю ваши годы, ваши заслуги перед фирмой и не хочу поэтому давать оценку вашему поведению, которое не стесняется вскрывать старые раны и использовать их в качестве союзников в борьбе за исчезающую власть — я предоставляю вам самому право судить, насколько это благородно… Что я учинял в моей юношеской глупости и страсти, за это я сам буду отвечать — но я, к сожалению, добавил к этому и новую вину: в своём стремлении заменить вам сына я позволил вам безо всяких ограничений орудовать в доме и на фирме… Было бы кричащей несправедливостью заставлять зависящих от меня людей расплачиваться за мои собственные прегрешения ещё хотя бы один день — я не хочу ваших молитв, шантажирующих и абсолютно бессмысленных!

— Что он сделал? — шёпотом спросила я у Шарлотты.

— Он застрелил единственного сына Экхофа.

Я в ужасе вырвалась из её рук и с трудом подавила крик.

— О боже, не будьте таким ребёнком! — нетерпеливо воскликнула Шарлотта и снова решительным движением притянула меня к себе. — Это была честная дуэль, в которой погиб сын Экхофа и которая, несомненно, была самым интересным моментом во всей мещанской жизни дяди… Но давайте войдём! Переговоры подошли к точке кипения.

Она без церемоний повела меня вдоль стеклянной стены и втолкнула за порог боковой двери. Я ступила на гравий… Узкие тропинки вились сквозь тёмный кустарник, петляли меж камней и пересекали там и сям нежный бархат газонов. Чем менее густой становилась ажурная решётка ветвей и цветов, отделявшая нас от света ламп и всей сцены, тем тревожнее становилось у меня на душе… Я была не в тех отношениях с обитателями главного дома, чтобы иметь право вломиться к ним среди ночи в самый разгар споров, не предназначенных для чужих ушей… Что, если это разгневает хозяина дома?.. Я не знаю почему, но я уже не могла больше небрежно подумать: «Ах, это всего лишь господин Клаудиус» — я трепетала перед ним.

Шарлотта приобняла меня рукой, и когда я, следуя мгновенному побуждению, попыталась спастись бегством, моя талия была безжалостно схвачена тисками её рук, и мы стремительно двинулись вперёд. И наконец мы появились перед удивлённым обществом — свалились как снег на голову.

— Я подобрала принцессочку в саду, — быстро сказала Шарлотта, не давая бухгалтеру высказать новую мысль. — Милая Флиднер, вы только поглядите на этого ребёнка — разве она не выглядит совершенно по-другому? Она пила дворцовый чай и приехала домой в дворцовой карете, точно как Золушка — ну-ка, покажите, дитя, не потеряли ли вы одну из атласных туфелек на дворцовой лестнице?

При всём моём стеснении я засмеялась и села на стул, который мне придвинул Дагоберт… Шарлотта оказалась права — спор утих, как будто его и вовсе не было, и когда я подняла глаза, то увидела, что бухгалтер исчезает в темноте, из которой мы только что вышли… Господин Клаудиус всё ещё стоял возле пальмы — мой взгляд робко метнулся к нему — разве у него на лбу нет метки? Ведь он убил человека! — Но я увидела только серьёзные синие глаза, сверху вниз смотревшие на меня, и испуганно втянула голову в плечи.

Фройляйн Флиднер облегчённо вздохнула — она явно была рада моему приходу и нежно пожала мне руку.

— Рассказывайте, детка! — потребовала она, снимая с меня шляпу и поправляя мне примятые буфы на рукавах. — Как было при дворе?

Я поглубже уселась в глубокое плетёное кресло — гигантская ветка папоротника, при свете ламп изумрудно-зелёная, заколыхалась над моим лбом, другие ветки склонились над моими обнажёнными плечами на манер опахал. Я сидела словно под балдахином и чувствовала себя в безопасности. К тому же господин Клаудиус отошёл назад. Из оранжереи он не вышел — было слышно, как он тихо ходит туда-сюда за камнями и пальмами. Я снова воспрянула духом и принялась рассказывать, вначале запинаясь, а потом всё более увлечённо, о моём блестящем дебюте — как я не смогла толком поклониться; как я спела детскую песенку; как я доверчиво поведала принцессе историю моей жизни.

Шарлотта постоянно прерывала мой рассказ громким смехом; фройляйн Флиднер тихо хихикала про себя, одобрительно похлопывая меня по щекам, и только Дагоберт не смеялся — он глядел на меня тем же отчуждённо-неприязненным взглядом, что и придворная дама. В конце концов мне стало жарко, я сняла шаль и бросила её на стол, сказав при этом, что шаль принадлежит принцессе. Тогда он с благоговением взял её в руки и аккуратно перекинул через спинку своего стула — что меня чрезвычайно разозлило.

— Стоп! — воскликнула вдруг Шарлотта и предупреждающе подняла руку, когда я собралась продолжить свой рассказ. — Вот вы скажите, фройляйн Флиднер, не могла ли принцессочка, несмотря на свои синие глаза, быть скорее одной из тех дочерей Израилевых, которых так интересно описывает библия, чем отпрыском старинного, истинно немецкого дворянского рода!.. То, как головка с буйными кудрями выглядывает из-под папоротника, — пожалуйста, принцесса, проведите ещё раз рукой по лбу — живо напоминает мне юную еврейку Поля Делароша[12], которая в береговом тростнике тайно охраняет брошенного малыша Моисея.

— Но моя бабушка тоже была еврейка, — беззаботно сказала я.

Шаги за пальмами внезапно стихли, за чайным столом наступила гробовая тишина. С моего места через стекло оранжереи был виден сад. Уже взошла луна и подсветила серебром клубящиеся над нами тучи. Вдали разливался блёклый, неяркий свет, причудливо искажающий контуры предметов — это было поле белых лилий, раскинувшееся под сенью прибрежных деревьев. Казалось, что оно притягивает к себе весь свет луны… Лилии призывно светили мне во тьме, и я вновь с дрожью и болью в сердце подумала о моей бедной бабушке, рухнувшей на землю под дубом… Во мне опять ожили все переживания той страшной ночи. В течение многих лет — редкие пугающие встречи душевнобольной женщины и робкой девочки, затем — в смертный час — внезапная пробуждение бабушкиной любви; мой страх перед смертью, подступающей к только что обретённому сердцу, — всё это снова всплыло в моей душе, и я начала об этом рассказывать. Я коснулась и ужасной ссоры бабушки и старого священника — когда она отказалась от его духовной поддержки и умерла еврейкой, а он показал себя таким добрым и понимающим… Внезапно, когда все в абсолютной тишине слушали мой рассказ, под чьими-то тяжёлыми шагами заскрипел гравий, и передо мной появился бухгалтер, который уже давно должен был быть в «Усладе Каролины».