– А?

– Которую ты читала мне в самолете?

– А-а, Пруфрок[10]? Там заканчивается так: «Мы задержались в палатах моря, морские девы венки свивали / из трав коричневых и алых, / но разбудили нас голоса человечьи, / и мы утонули».

Огастус вытянул из пачки сигарету и постучал фильтром о стол.

– Дурацкие человечьи голоса вечно все портят.

Официант принес еще два бокала шампанского и то, что он назвал «бельгийской белой спаржей с вытяжкой из лаванды».

– Я еще никогда не пил шампанского, – сказал Гас, когда официант ушел. – Если вдруг тебе интересно. И никогда не пробовал белой спаржи.

Я уже жевала первый кусок.

– Очень вкусно, – заверила я.

Он откусил кусочек и проглотил.

– Боже, если аспарагус такой вкусный, я тоже вегетарианец!

К нам подплыла лакированная деревянная лодка. Сидевшая в ней женщина с вьющимися светлыми волосами лет, наверное, тридцати, отпила пива, подняла свой бокал в нашу честь и что-то крикнула.

– Мы не говорим по-голландски, – крикнул в ответ Гас.

Кто-то из остальных пассажиров выкрикнул перевод:

– Красивая пара – это красиво!


Еда была такой вкусной, что с каждой переменой наш разговор все дальше уходил от темы, превратившись в отрывочные поздравления с праздником вкуса:

– Я хочу, чтобы это ризотто с фиолетовой морковью стало человеком: я отвез бы его в Вегас и женился!

– Шербет из сладкого гороха, ты так неожиданно прекрасен…

Я искренне жалела, что быстро наедалась.

После клецок с чесноком и листьями красной горчицы официант сказал:

– Теперь десерт. Желаете перед десертом еще звезд? Я покачала головой. Двух бокалов мне хватило.

Шампанское не стало исключением в моей высокой толерантности к депрессантам и обезболивающим: я чувст вовала тепло, но не опьянение. Но я и не хотела напиваться. Такие вечера, как этот, бывают редко, и я хотела его запомнить.

– М-м-м-м-м, – протянула я, когда официант ушел. Огастус улыбнулся уголком рта, глядя на канал в одну сторону, а я рассматривала его в другую. Смотреть было на что, поэтому молчание не казалось неловким, но мне хотелось, чтобы все было идеально. Все и так шло как нельзя лучше, но мне казалось, что этот Амстердам взят из моего воображения. Я не могла отделаться от мысли, что ужин, как и вся поездка, не более чем раковый бонус. Я хотела, чтобы мы сидели и болтали, непринужденно шутя, будто дома на диване, но в глубине души царило напряжение.

– Этот костюм у меня не для печальных оказий, – напомнил Огастус спустя некоторое время. – Когда я узнал, что болен, – ну, когда мне сказали, что у меня восемьдесят пять шансов из ста… Шансы, конечно, высокие, но мне все казалось, что это русская рулетка. Меня ожидали полгода или год ада, предстояло потерять ногу, и в результате все это могло еще и не помочь?!

– Знаю, – поддержала я, хотя на самом деле не знала. Я сразу попала в терминальную стадию; мое лечение заключалось в продлении жизни, а не излечении рака. Фаланксифор внес в мою историю болезни долю неоднозначности, но моя личная история отличалась от Гасовой: мой эпилог был написан одновременно с диагнозом. Огастус, как большинство перенесших рак, жил с неопределенностью.

– Да, – сказал он. – Меня обуяло острое желание подготовиться. Мы купили участок на Краун-Хилл – я целый день ходил с отцом и выбирал место. Я распланировал свои похороны до мелочей, а перед самой операцией попросил у родителей разрешения купить дорогой хороший костюм – вдруг мне все-таки кранты. Но мне так и не представилось случая его надеть… До сегодняшнего вечера.

– Стало быть, это твой смертный костюм.

– Да. У тебя разве не приготовлено платья на этот случай?

– А как же, – сказала я. – Покупала с расчетом надеть на пятнадцатилетие. Но на свидания я в нем не хожу.

У него загорелись глаза.

– Так у нас свидание?

Я опустила глаза, вдруг смутившись.

– Не торопи события.


Мы наелись до отвала, но десерт, вкуснейший густой крем, обложенный ломтиками маракуйи, был слишком хорош, чтобы не попробовать, и мы сидели над тарелочками, стараясь снова проголодаться. Солнце напоминало шалуна, отказывающегося укладываться спать: в полдевятого было еще светло.

Огастус вдруг ни с того ни с сего спросил:

– Ты веришь в жизнь после жизни?

– Я считаю вечность некорректной концепцией, – ответила я.

– Ты сама некорректная концепция, – самодовольно заметил он.

– Знаю. Поэтому меня и изъяли из круговорота жизни.

– Не смешно, – заявил Гас, глядя на улицу. На велосипеде проехали две девушки, одна сидела боком над задним колесом.

– Да брось ты, – отмахнулась я. – Я пошутила.

– Мысль о том, что тебя изъяли из круговорота жизни, меня не веселит, – сказал он. – Вот ответь мне серьезно: жизнь после жизни?

– Не верю, – ответила я, но тут же поправилась: – Хотя решительного «нет» не скажу. А ты?

– А я верю, – сказал он уверенно. – Целиком и полностью. Не в рай, где можно ездить на единорогах, играть на арфах и жить на облаке, но в Нечто с большой буквы «н». И всегда верил.

– Правда? – удивилась я. Вера в рай у меня всегда ассоциировалась с некой умственной незадействованностью, а Гас дураком не был.

– Да, – произнес он тихо. – Я верю в строку из «Царского недуга»: «Восходящее солнце слишком ярко для ее угасающих глаз». Под восходящим солнцем я разумею Бога, чей свет невыносимо ярок, а глаза Анны угасают, а не мертвеют. Я не верю, что мы возвращаемся, чтобы преследовать или утешать живых, но думаю, что с нами обязательно что-то происходит дальше.

– Но ты боишься забвения.

– Конечно. Я боюсь земного забвения. Не подумай, что я копирую своих родителей, но я верю, что у людей есть души, и верю в сохранение душ. Страх забвения – это нечто иное, это опасение, что я не смогу дать ничего в обмен на свою жизнь. Если не довелось прожить в служении высшему добру, можно по крайней мере послужить ему смертью, понимаешь? А я боюсь, что не смогу ни прожить, ни умереть ради чего-то важного.

Я только головой покачала.

– Что? – спросил он.

– Ты просто одержим идеей геройски за что-нибудь помереть и оставить доказательства своего героизма. Это даже как-то странно.

– Каждый хочет прожить необыкновенную жизнь!

– Не каждый, – сказала я, не в силах скрыть раздражение.

– Ты рассердилась?

– Просто… – начала я и не смогла договорить. – Просто… – снова сказала я. На столе мигал огонек свечи. – С твоей стороны просто гадко говорить, что важны только те жизни, которые прожиты и отданы ради великой цели. Низко говорить такое мне.

Чувствуя себя маленькой девочкой, я сунула в рот полную ложку крема, чтобы показать, что мне все равно и вообще…

– Прости, – извинился он. – Я не это имел в виду. Я говорил только о себе.

– И говорил, и думал! – Я была слишком напичкана едой и не решилась продолжить фразу. Я испугалась, что меня вырвет – меня часто рвет после еды (не булимия, всего лишь рак). Я пододвинула тарелку с десертом Гасу, но он покачал головой.

– Прости, – сказал он снова и потянулся через стол к моей руке, которой я позволила завладеть. – Я и хуже бываю.

– Например? – поддразнила я.

– Например, над моим унитазом каллиграфически выведено: «Омывайся денно в утешении слов Господних». Я, Хейзел, могу быть куда хуже.

– Звучит негигиенично, – заметила я.

– Я бываю фруктом и похуже.

– Бываешь, – улыбнулась я. Он меня действительно любит. Может, я нарциссистка, но с того момента в «Оранжи» Огастус начал мне нравиться еще больше.

Забирая тарелки с десертом, официант сказал:

– Ваш ужин оплачен господином Питером ван Хутеном.

Огастус улыбнулся:

– А этот Питер ван Хутен отличный парняга.


Уже стемнело, когда мы шли вдоль канала. Через квартал от «Оранжи» мы остановились у скамьи, окруженной старыми ржавыми велосипедами, прицепленными к велосипедным стойкам и друг к другу, сели рядышком лицом к каналу, и Гас обнял меня за плечи.

Над кварталом красных фонарей мерцал световой ореол. Хотя фонарям в квартале полагалось быть красными, источаемое ими сияние было жутковато-зеленого оттенка. Я представила, как тысячи туристов там напиваются, обкуриваются и шатаются по узким улочкам.

– Поверить не могу, что завтра мы с ним встретимся, – сказала я. – Питер ван Хутен поведает нам ненаписанный эпилог лучшей в мире книги.

– Да еще и заплатил за наш ужин, – ввернул Огастус.

– Наверное, сперва он примется нас обыскивать на предмет подслушивающих или записывающих устройств, а потом сядет между нами на диване в гостиной и шепотом расскажет, вышла ли мама Анны замуж за Тюльпанового Голландца.

– Не забудь хомяка Сисифуса, – добавил Огастус.

– И какая судьба ожидает хомяка, – согласилась я, подавшись вперед и заглянув в канал. Поверхность воды почти целиком покрывали бесчисленные бледные лепестки вязов. – Сиквел, который будет существовать только для нас, – сказала я.

– А как у них сложится, что ты думаешь? – спросил Огастус.

– Не знаю, ей-богу. Тысячу раз об этом думала. Всякий раз, перечитывая, представляю что-то другое, понимаешь? – Он кивнул. – А у тебя есть теория?

– Да. Я не думаю, что Тюльпановый Голландец окажется мошенником, но он наверняка не так богат, как убеждает Анну с матерью. Мне кажется, после смерти Анны ее мать уедет с ним в Нидерланды в надежде счастливо прожить с Голландцем свои дни, но ничего не получится – ее будет тянуть туда, где лежит дочь.

Я не догадывалась, что он так много думал об этой книге и что «Царский недуг» многое для него значит независимо от того, что я тоже многое значу для Гаса.

Внизу, у каменных стен канала, тихо плескалась вода; мимо кучей-малой проехала компания, быстро-быстро перекликаясь на резком, гортанном голландском; полузатопленные крошечные лодки, в длину не больше моего роста; запах застоявшейся воды, рука Гаса, обнимающая меня; его настоящая нога, касавшаяся моей настоящей ноги от бедра до стопы… Я прижалась к Гасу чуть сильнее. Он вздрогнул.

– Прости. Больно?

Он болезненно выдохнул «нет».

– Прости, – сказала я. – Костлявое плечо.

– Все нормально, – произнес он. – Даже приятно.

Мы сидели долго. В конце концов его рука покинула мое плечо и улеглась на спинку скамейки. Мы смотрели в канал. Я думала о том, как голландцы ухитряются сохранять свой город, хотя этой территории полагается быть под водой, и что для доктора Марии я своего рода Амстердам, полузатонувшая аномалия. От этого я плавно перешла к мыслям о смерти.

– Можно спросить тебя о Каролин Мэтерс?

– А еще говоришь, что не веришь в жизнь после жизни, – отозвался Гас, не глядя на меня. – Да, можно, конечно. Что ты хочешь узнать?

Я хотела знать, как Гас выдержит, если я умру. Я не хотела быть бомбой, не желала быть злой силой в жизни любимых мною людей.

– Ну, просто, как все было.

Гас испустил такой длинный выдох, что моим дрянным легким это показалось хвастовством, и вставил в рот новую сигарету.

– Знаешь загадку – на какой игровой площадке не играют? На больничной. – Я кивнула. – Я лежал в «Мемориал» недели две, когда мне отняли ногу и начали химию. Лежал я на пятом этаже с видом на игровую площадку, которая всегда была пустой. Я купался в метафорическом резонансе пустой игровой площадки на больничном дворе. Но затем туда стала выходить девушка. Каждый день она качалась на качелях одна, как в кино. Я попросил одну из самых отзывчивых медсестер разузнать о ней побольше, а она привела девушку знакомиться. Это оказалась Каролин, и я пустил в ход всю мою неуемную харизму, чтобы ее очаровать. – Гас замолчал, и я решила что-нибудь сказать.

– Вовсе ты не так уж харизматичен, – заявила я. Он недоверчиво фыркнул. – Ты просто красив, вот и все, – пояснила я.

Он скрыл смущение смехом.

– Штука с мертвецами в том… – начал он, но остановился. – Штука в том, что ты кажешься подлецом, если не романтизируешь мертвых, но правда сложная вещь. Ну, ты же знаешь троп стоической, несгибаемой жертвы рака, которая героически борется с болезнью, противится ей с нечеловеческой силой, никогда не жалуется и не перестает улыбаться даже на смертном одре?

– О да, – подхватила я. – Добросердечные и великодушные, каждое их дыхание вдох-но-вля-ет всех нас! Какие сильные люди, как мы ими восхищаемся!

– Да, но в действительности – нас с тобой я не имею в виду – статистически больные раком дети не более здоровых прекрасны, сострадательны или упорны. Каролин вечно ходила мрачная и несчастная, но мне это нравилось. Мне нравилось сознавать, что из всех людей на свете она выбрала меня как наименее ненавистного. Мы проводили время, цепляясь к каждому. Доводили медсестер, других детей, наших родителей, критиковали всех подряд. Не знаю, кто виноват – она или ее опухоль. Одна из медсестер сказала мне однажды, что заболевание Каролин на медицинском жаргоне называется «сволочной опухолью», потому что превращает человека в чудовище. Так вот девушка, у которой удалили пятую часть мозга и только что обнаружили рецидив «сволочной опухоли», отнюдь не была образцом стоического детско-онкологического героизма. Она была… Честно признаться, она была стервой. Но так говорить нельзя, потому что, во-первых, у Каролин была специфическая опухоль, а во-вторых, она умерла. У нее была масса причин быть неприятной, понимаешь?