– Вы уж простите мою бывшую помощницу, – сказал ван Хутен. – Голландский – это не язык, это заболевание горла!

Огастус вывел меня из гостиной, довел до порога, и мы вместе вышли в весеннее утро под конфетти вязов.


Для меня не существует такой возможности, как вылететь подобно пуле, но мы сошли по ступенькам – тележку держал Огастус – и пошли к «Философу» по неровному тротуару, в сложном порядке вымощенному прямоугольными камнями. Впервые после истории с качелями я заплакала.

– Эй, – сказал Огастус, тронув меня за талию. – Эй, это все ничего! – Я кивнула и вытерла лицо тыльной стороной ладони. – Вот козел… – Я снова кивнула. – Напишу я тебе эпилог, – пообещал Гас. Я заплакала сильнее. – Обязательно напишу, – повторил он. – И получше любого дерьма, которое накропает эта пьянь. У него мозг уже как швейцарский сыр. Он даже не помнит, что когда-то написал книгу. Я могу написать в десять раз лучше. У меня в романе будет кровь, кишки и высокая жертвенность, смесь «Царского недуга» и «Цены рассвета». Тебе понравится.

Я кивала, силясь улыбнуться, а потом он меня обнял, прижав сильными руками к мускулистой груди, и я слегка промочила его рубашку-поло, но вскоре смогла говорить.

– Я потратила твое Заветное Желание на этого урода, – пробормотала я в грудь Огастусу.

– Нет, Хейзел Грейс. Я, так и быть, соглашусь, что ты потратила мое единственное Желание, но не на него. Ты потратила его на нас.

Сзади послышался частый цокот каблуков – кто-то торопился нас догнать. Я обернулась. Это была деморализованная Лидевью с растекшейся до щек подводкой, бежавшая за нами по тротуару.

– Давайте сходим в дом Анны Франк, – предложила она.

– Я никуда не пойду с этим чудовищем, – возразил Огастус.

– А его никто и не приглашает, – сказала Лидевью.

Огастус по-прежнему обнимал меня жестом защиты, прикрывая ладонью половину моего лица.

– Вряд ли… – начал он, но я перебила:

– Мы с удовольствием сходим.

Мне по-прежнему хотелось ответов от ван Хутена, но это было не все, чего мне хотелось. У меня осталось всего два дня в Амстердаме с Огастусом Уотерсом, и я не позволю законченному старому дураку все испортить.


У Лидевью был громоздкий серый фиат с мотором, звук которого напоминал бурный восторг четырехлетней девочки. Когда мы ехали по улицам Амстердама, Лидевью многократно и многословно извинялась.

– Мне очень жаль, это непростительно, но он очень болен, – говорила она. – Я думала, встреча с вами ему поможет, показав, что в романе описаны реальные судьбы, но… Мне очень, очень жаль. Крайне неловко вышло. – Ни я, ни Огастус ничего не сказали. Я сидела сзади, рядом с ним, и украдкой водила рукой между соседним сиденьем и спинкой, но не могла нащупать его руку. Лидевью продолжала:

– Я работала у Питера, потому что считала его гением, и оплата хорошая, но постепенно он превратился в чудовище.

– Видимо, он хорошо заработал на своем романе, – помолчав, заметила я.

– О нет-нет, дело не в этом. Он же ван Хутен, – сказала Лидевью. – В семнадцатом веке один из его предков открыл способ смешивать какао с водой. Часть ван Хутенов давно перебралась в Соединенные Штаты, Питер их потомок, но после выхода книги он вернулся в Нидерланды. Он – позор своей великой семьи.

Мотор заскрипел. Лидевью переключила передачу, и мы въехали на крутой мост.

– Это все обстоятельства, – объявила она. – Обстоятельства сделали его таким жестоким, он ведь не дурной человек. Но сегодняшнего я никак не ожидала. Когда Питер говорил такие ужасные вещи, я не верила своим ушам. Я очень, очень, очень извиняюсь.


Парковаться пришлось за квартал от дома Анны Франк, и пока Лидевью стояла в очереди, чтобы взять нам билеты, я сидела спиной к маленькому деревцу и глядела на пришвартованные жилые лодки на канале Принсенграхт. Огастус стоял надо мной, неторопливо возя кругами тележку с кислородным баллоном и наблюдая, как крутятся колесики. Я хотела, чтобы он присел рядом, но знала, что ему трудно садиться и еще тяжелее вставать.

– Ладно? – спросил он, взглянув на меня сверху вниз. Я пожала плечами и положила руку на его икру. Это была часть протеза, но я держалась за него. Гас продолжал смотреть на меня.

– Я хотела… – начала я.

– Я знаю, – сказал он. – Мир действительно не фабрика по исполнению желаний.

Я слабо улыбнулась.

Вернулась Лидевью с билетами. Ее тонкие губы были тревожно сжаты.

– Там нет лифта, – предупредила она. – Я очень извиняюсь.

– Ничего, – успокоила я ее.

– Да, но там много ступенек, – возразила она. – Крутых ступенек.

– Не важно, – ответила я. Огастус начал что-то говорить, но я перебила: – Ничего, я справлюсь.

Мы начали с комнаты с видеофильмом о евреях в Нидерландах, вторжении нацистов и семье Франк. Затем мы поднялись в дом над каналом, где Отто Франк вел свой бизнес. Поднимались мы медленно – и я, и Огастус, – но я чувствовала себя сильной. Вскоре я смотрела на знаменитый книжный шкаф, за которым прятались Анна Франк, ее семья и еще четыре человека. Шкаф был приоткрыт, и за ним была видна узкая крутая лесенка, по которой можно было подниматься только по одному. Вокруг были и другие посетители, я не хотела никого задерживать, но Лидевью сказала: «Прошу у всех чуточку терпения», и я пошла наверх. Лидевью позади несла мою тележку, а Га с шел третьим.

Ступенек было четырнадцать. Я все думала о людях за мной, в основном взрослых, говоривших на разных языках, и сгорала от неловкости, чувствуя себя призраком, который и пугает, и успокаивает. Наконец я оказалась в странно пустой комнате и прислонилась к стене, мозг говорил легким: все нормально, все нормально, успокойтесь, все нормально! – а легкие отвечали мозгу: о Боже, мы тут подыхаем! Я даже не видела, как Огастус поднялся наверх, но он подошел, вытер лоб рукой, якобы отдуваясь, и сказал:

– Ты чемпион.

Через несколько минут стояния – чуть ли не сползания по стене – я смогла перейти в соседнюю комнату, в которой жила Анна и зубной врач Фриц Пфеффер. Комнатка была крошечной, безо всякой мебели. Невозможно было догадаться, что здесь кто-то жил, если бы не картинки из журналов и газет, которые Анна приклеила на стену. Здесь они и остались.

Еще одна лестница вела в комнату, где жила семья ван Пельцев. Восемнадцать крутых ступенек – ни дать ни взять знаменитая лестница в рай. Встав на пороге, я измерила их взглядом и поняла – не осилю, но единственная дорога отсюда вела наверх.

– Пошли обратно, – предложил Гас.

– Все нормально, – тихо ответила я. Глупо, но мне казалось, что я перед ней в долгу – перед Анной Франк, я имею в виду, – потому что она мертва, а я нет, потому что она сидела не дыша, не поднимала жалюзи, все делала правильно и все равно умерла, и поэтому я должна подняться по лестнице и увидеть остальной мир, в котором она прожила несколько лет, прежде чем за ней пришли гестаповцы.

По ступенькам я карабкалась, как маленький ребенок, медленно, чтобы оставить себе возможность дышать и осмотреться наверху, прежде чем упаду в обморок. Чернота заползала в сознание со всех сторон, а я затаскивала себя вверх по восемнадцати ступенькам, крутых, как не знаю что. Наконец я одолела лестницу, почти ничего не видя и борясь с тошнотой; мышцы рук и ног беззвучно вопили, требуя кислорода. Спиной по стене я осела на пол, дергаясь от глухого кашля. Надо мной была привинчена пустая витрина, и я смотрела через стекло на потолок, стараясь не потерять сознание.

Лидевью присела возле меня на корточки.

– Ты на самом верху, больше лезть не придется.

Я кивнула. Я смутно понимала, что взрослые во круг посматривают на меня с тревогой и что Лидевью тихо говорит с ними на одном языке, затем на другом и потом еще на третьем, а Огастус стоит рядом и гладит меня по волосам.

Спустя много времени Лидевью и Огастус помогли мне подняться на ноги, и я увидела, что защищала стеклянная витрина – карандашные отметки на обоях, показывающие рост детей в период жизни здесь: дюйм за дюймом до того момента, когда они уже не могли больше расти.

Жилые помещения Франков на этом заканчивались, но мы по-прежнему были в музее – в длинном узком коридоре висели фотографии каждого из восьми жителей флигеля и описания: как, где и когда они умерли.

– Единственный из всей семьи, кто пережил войну, – сказала Лидевью, показывая на отца Анны, Отто. Она говорила негромко, будто в церкви.

– Он не войну пережил, – уточнил Огастус. – Он пережил геноцид.

– Верно, – согласилась Лидевью. – Не представляю, как дальше жить без своей семьи. Просто не представляю.

Когда я читала о каждом из семерых умерших, я думала об Отто Франке, которого уже никто больше не звал папой, оставшегося с дневником Анны вместо жены и двух дочерей. В конце коридора огромная, больше словаря, книга содержала имена 103 000 погибших в Нидерландах во время холокоста (только 5000 из депортированных голландских евреев, как гласила табличка на стене, выжили. Пять тысяч Отто Франков). Книга была открыта на странице с именем Анны Франк, но меня поразило, что сразу за ней шли четыре Аарона Франка. Четыре. Четыре Аарона Франка без посвященных им музеев, без следа в истории, без кого-то, кто плакал бы по ним. Я про себя решила помнить и молиться за четверых Ааронов Франков, пока буду жива (может, кому-то и нужно верить во всемогущего Бога по всем правилам, чтобы молиться, но не мне).

Когда мы дошли до конца комнаты, Гас остановился и спросил:

– Ты в порядке?

Я кивнула.

Он показал на фотографию Анны.

– Обиднее всего, что они почти спаслись, понимаешь? Она погибла за несколько недель до освобождения Нидерландов.

Лидевью отошла на несколько шагов посмотреть видеофильм. Я взяла Огастуса за руку, и мы перешли в следующий зал. Это было помещение в форме буквы А с несколькими письмами Отто Франка, которые он писал разным людям во время многомесячных поисков своих дочерей. На стене посреди комнаты демонстрировалась видеозапись выступления Отто Франка. Он говорил по-английски.

– А остались еще нацисты, чтобы я смог их отыскать и подвергнуть правосудию? – спросил Огастус, когда мы склонились над витринами, чтобы прочитать письма Франка и ответы на них, вселяющие отчаяние, – нет, никто не видел его детей после освобождения города.

– Мне кажется, все уже умерли. Но нацисты не приобретали монополии на зло.

– Да уж, – заметил он. – Вот что нам надо сделать, Хейзел Грейс: мы должны объединиться в команду и бдящей двойкой инвалидов с ревом моторов нестись по миру, выправляя кривду, защищая слабых и помогая тем, кто в опасности.

Хотя это была его мечта, а не моя, я отнеслась к ней снисходительно. В конце концов, снизошел же Гас к моей мечте.

– Бесстрашие будет нашим секретным оружием, – сказала я.

– Легенды о наших подвигах будут жить, покуда на Земле будет звучать человеческий голос, – провозгласил он.

– И даже потом, когда роботы отменят людские нелепости вроде жертвенности и сочувствия, нас будут помнить.

– И они станут смеяться механическим смехом над нашим отважным безрассудством, – подхватил Гас. – И в металлических сердцах зародится желание жить и умереть, как мы – при выполнении героической миссии.

– Огастус Уотерс, – произнесла я, глядя на него и думая, что нехорошо целовать кого-то в доме Анны Франк, но потом решила, что целовала же Анна Франк кого-то в доме Анны Франк и ей бы, наверное, понравилось, если бы в этом доме даже юных и непоправимо увечных охватывала любовь.

– Должен сказать, – с акцентом говорил по-английски Отто Франк в видеофильме, – что я был немало удивлен глубиной мыслей Анны.

И мы поцеловались. Моя рука отпустила тележку с кислородом и обняла Гаса за шею, а он подтянул меня за талию, заставив привстать на цыпочки. Когда его приоткрытые губы коснулись моих, я почувствовала, что задыхаюсь новым и приятным способом. Все вокруг нас исчезло, и я несколько странных мгновений любила свое тело: этот изъеденный раком космический костюм, который несколько лет на себе таскаю, вдруг показался мне стоящим потраченных усилий, легочных дренажей, центральных катетеров и бесконечного предательства со стороны собственного организма в виде метастазов.

– Это была совсем другая Анна, которую я не знал. Внешне дочь никогда не проявляла своих чувств, – сказал Отто Франк.

Поцелуй длился вечно. Отто Франк за моей спиной продолжал говорить:

– Отсюда я делаю вывод – я ведь был в очень доверительных отношениях с Анной, – что многие родители не знают своих детей.

Я вдруг поняла, что глаза у меня закрыты, и поспешила их открыть. Огастус смотрел на меня. Его голубые глаза были совсем близко к моим, ближе, чем когда-либо, а за ним в три ряда стояли остальные посетители, практически взяв нас в кольцо. Я решила, что они рассержены. Шокированы. Ах, эти подростки со своими гормонами! Надо же, милуются перед экраном, где дрожащим голосом вещает потерявший детей отец!