Каждый раз старик-отец уходил с этими одними и теми же словами и обещанием зайти вновь… Но вновь он заходил только на следующий день перед обедом и старался пробыть как можно меньше.

V

Из всех машин русских и заморских, которые действовали на заводах Высоксы, самая лучшая, крепкая, тщательно и притом бессменно работавшая уже более двух десятков лет, был сам владелец, шестидесятитрехлетний человек.

Аникита Ильич вставал в восемь часов зимой и в шесть часов летом…

Когда он просыпался, первые его слова, всегда говоримые вслух, были:

— Помилуй, Господи, на нонешний день, вразуми, оборони, внезапного конца избави.

Затем, перекрестившись, он восклицал:

— Масеич…

Дверь спальни отворялась тотчас, и в ней появлялся камердинер барина, двадцать семь лет ему служащий, Никифор Моисеев Шлыков, бывший донской казак, молчавший о своем прошлом, о своей молодости. И только один барин знал давно это прошлое своего любимца… Одно слово барина могло по закону угнать Масеича в Сибирь, но барин, конечно, никогда этого слова не сказал бы. Он любил Масеича, быть может, больше, чем кого-либо, но этого даже не сознавал. Когда Масеич раз в год, а то и в два, хворал и не являлся, Аникита Ильич был не в духе, раздражителен и сам себя чувствовал точно хворым. А тот горемычный, который заменял хворающего, конечно, висел на волосок он гнева раздосадованного барина.

Впрочем, за последние пять лет Масеича в случае болезни заменял его сын, двадцатидвухлетний Никишка, крестник барина и совершенно его не боявшийся, один, пожалуй, на всю Высоксу.

Масеич вставал часом ранее барина, проходил по особой лестнице и садился за дверью. Жил он с семьей в собственном доме около большой церкви, но к часу пробуждения барина был неизменно на своем месте.

Аникита Ильич, позвав и увидя Масеича, всегда спрашивал:

— Ну, что?..

Или просто отзывался из постели:

— Ну?

Масеич всегда отвечал кратко, одним словом:

— Светло… Светлехонько… Горит!.. Тянет… Нависло… Дождит. Хлещет…

Все это были давнишние, раз навсегда принятые барометрические показания.

Объяснения «тянет» Масеич не любил и избегал. За это слово ему часто доставалось. Конечно, простой попрек никогда не шел далее названия «слепой курицы». Показание «тянет» значило, что приближается с небосклона туча летом или свинцовый кругозор грозит метелью… И, разумеется, камердинер часто ошибался: дождя и метели не было.

Поднявшись с постели, Аникита Ильич тотчас переходил в маленькую комнату около спальни с каменным полом, с одним маленьким окном, куда светило ярко восходящее солнце. Зимой, еще среди темноты или полусумрака рассвета, в углу комнатки горели четыре свечи в большом канделябре.

Здесь старик сбрасывал белье и влезал в широкую ванну, сгибался в три погибели или становился на колени, а Масеич брал ведро в руки и начинал медленно поливать барина… Зимой это была вода, принесенная за час перед тем и лишь изредка разбавленная теплой водой. Летом вода приносилась с погреба и приготовлялась с вечера, то есть насыщалась льдом…

Несмотря на долголетнюю привычку к обливаньям ледяной водой, старик все-таки «ухал» и синел…

Но, выйдя из ванны и вытираясь с помощью Масеича, он быстро «отходил» и в эту минуту всегда смотрел веселее и ласковее, чем за все другие минуты дня.

— Вот простая, глупая выдумка, а нужно было ее англичанину выдумать. Русский человек не додумался! — часто говорил старик, как бы из какой-то потребности сказать это. Масеич, слышавший эти слова тысячи раз, отвечал всегда кратко:

— Д-да-с…

И только изредка он прибавлял что-либо, не вполне соглашаясь с барином.

— У нас тоже, по православному обыкновению, народ из бани зимой выбегает и в снегу валяется… — замечал он.

— Это другое совсем, глупая голова! — отвечал барин. — Со снегу-то они опять в жар да в пар лезут, а я тут сам себя должен согреть…

И, действительно, после холодного обливания, Аникита Ильич добивался того, что чувствовал себя слегка вспотевшим или вскоре же, или после минут десяти или пятнадцати.

Для этого у дверей спальни, в прихожей комнате, где всегда ожидал Масеич его пробуждения, стояли козлы, а на них лежало огромное бревно, вершков в шесть толщиной, иногда и в пол-аршина…

Аникита Ильич брал большую голландскую пилу, выписанную из Петербурга, и начинал пилить бревно, вернее, отпиливать от края бревна кружок… В деле этом старик дошел до такого искусства, что отпиливал тончайший кружочек, который можно было просверлить пальцем, как пряник.

Но в этом пилении бревна, как и во всем, что делал Басанов, была особая «повадка», была метода. Иногда он отпиливал полкружка и бросал до завтра. Иногда он отпиливал два и три кружка и пилил мерно, не спеша, минут десять, двадцать.

— Что… Аль ноне горячее водица была? — спрашивал Масеич при виде начатого второго кружка, доказывавшего, что барин больше прозяб…

После пиления старик переходил в свою рабочую комнату, или кабинет. Здесь, на столике, уже стояла хрустальная стопа и большой стакан. Он начинал ходить взад и вперед из угла в угол и, подходя к столику, отпивал большими глотками из стакана через каждую минуту. Питье было мутно-белое, по виду почти простое молоко, но в действительности — особенное снадобье, которое не только пояснять, но и показывать кому-либо Аникита Ильич не любил.

Являлось это питье каждые три дня, привозимое молодым парнем за двадцать верст от Высоксы, из хутора, где жила одна уже старая женщина, калмычка, готовившая его.

Многие, конечно, знали, что привозит парень, откуда и для кого, но болтать об этом было строго запрещено… Тайком и шепотом иные передавали, что пронюхали на хуторе, но не многие верили. Пронюхавшие уверяли, что на хуторе, где есть и кони, калмычка, по имени Ешка, доит кобыл. Что питье бариново — кобылье молоко, в которое колдунья-знахарка примешивает разные травы, а главным образом — «люб-траву».

— Оттого барин, несмотря на свои годы, все еще и зарится на женский пол! — объясняли они.

Но зная, что пить кобылье молоко — грех, и что люб-травы никто еще в глаза никогда не видал, народ плохо верил объяснению.

— Просто знахарки но снадобье для крепости и долгоденствия! — решили умнейшие…

Аникита Ильич, пивший это снадобье уже несколько лет почти ежедневно, не любил, чтобы к нему в это время кто-либо, помимо Масеича, входил. Он скрывал это тщательно. Масеич приносил бутылку, опоражнивал ее в стопу, а если что оставалось в ней, то он или сам Басанов аккуратно выливали остаток в грязное ведро или за окошко. Несмотря на эти меры предосторожности, конечно, по всей Высоксе все-таки все знали, что барину привозится всегда с хутора «калмычкино зелье». Но наверное узнать, каково оно на вкус и из чего состоит, не удавалось, ибо охотников лезть и разузнавать не было. Все помнили случай с одним молодым крестьянином.

Парень хвастался, что, пробыв на хуторе неделю, он доподлинно узнал, что именно барину готовит старая Ешка.

— Эвто татарская буза, — объяснял он. — Кто ею набузится, — тот солому ломит и дерево рвет с корнями!

И парень-болтун исчез бесследно.

Такие «пропажи» случались в Высоксе.

Через час после своего питья Аникита Ильич пил чай, иногда заморский кофе, который дворяне стали пить в подражание великой царице, любившей этот напиток.

Затем барин принимался за дела. Через коридор, против дверей его приемной комнаты, где была его личная контора, с семи часов утра появлялись и садились за работу главный конторщик Пастухов, умный и дельный человек, лет тридцати, его помощник Ильев и пятеро писцов.

Только главные дела шли через контору самого барина, а все текущие дела сосредоточивались в особом здании, недалеко от барских палат, в «коллегии», как прозвал Басанов главное управление своих заводов. В коллегии начальствовал коллежский правитель Барабанов, и при нем два помощника и полторы дюжины писарей.

Письменные сношения заводов Высоксы со столицами, с государственными учреждениями и с некоторыми важными сановниками были очень велики и обширны. Коллегия видала у себя такие бумаги, под которыми стояли имена: князя Потемкина-Таврического, князей Вяземского и Безбородки, Трощинского и иных.

Правительственные заказы были частые и важные, на крупные суммы. И Высокские заводы считались самыми аккуратными в поставке.

Доклад конторщика Пастухова, затем доклад и беседа с Барабановым брали ежедневно все время до десяти и одиннадцати часов. Ровно в одиннадцать Аникита Ильич «морил червячка».

В его маленькой столовой подавался завтрак в одно блюдо мясное и одно немецкое, то есть овощи под каким-либо соусом.

С полудня до двух часов шел прием просителей в приемной и в коридоре.

В приемной появлялись и соседние дворяне, и приезжие по делам из столиц и из далеких краев России: и чиновники, и купцы, и всякий люд — не мужик.

В коридоре всегда ждала толпа человек с полсотни, иногда и более — сплошь крестьяне, мастеровые с заводов и мужики дальних деревень. Иногда появлялись и бабы с детьми.

Всякий раб барина Аникиты Ильича имел до него доступ, мог явиться, не спрашиваясь ни у кого, прямо в палаты и «наверх», и объяснить барину свое дело, свою нужду, свою жалобу.

Избави Бог, если б кто из сторожей, сотских[7], заводских смотрителей или конторских вздумал помешать кому-либо идти прямо к барину.

Жалоба «меня допустить не хотели», раз доказанная, имела последствием такое наказание виновного, которое устрашало всякого.

Бывали поэтому случаи жалоб не только на главного управителя Барабанова, или на Масеича, или на приживальщиков, но даже два три раза явились жалобщики на молодого барина Алексея Аникитича за самоуправство и на барышню Сусанну Юрьевну за обиду.

И барин рассуживал тотчас же, призывая на расправу обвиняемого и ставя его рядом с обвинителем.

— Для меня все равны! — говорил он. — Сын родной в неправде какой — ровня предо мной с моим рабом.

Если дело было глупое и нелепое, если жалоба была неправильная, Аникита Ильич рассуживал и вразумлял, но никогда, не только не взыскивал, но даже не говорил ни единого гневного слова.

— Избави Бог серчать! — объяснял он. — Отобьет охоту ходить до меня… и ничего я не буду знать… Будет в Высоксе вместо одного Аникиты Ильича, сто Аникит Ильичев, сто баринов, — и пойдет кровопийство, Шемякин суд, утеснения и гонения, всякие мерзости и народное крестьянское отчаяние.

Разумеется, все дивились, что барин, крайне строгий и суровый, почти злой, добродушно выслушивал самого отпетого дурня-мужика, а то и дурафью-бабу… При этом с «дальними» он был мягче, чем с «близкими». Дворня в усадьбе трепетала чуть не ежедневно… Мужик-дуболом, свинопас или рыбак с озера, не робея, лезли, даже спорили с барином и, поясняя свое дело или жалобу, приговаривали:

— Э-эх, барин, ба-арин. Ничаво ты, видишь, не смыслишь.

— Толком тебе, брат, сказывают…

— Аль тебе не вдолбишь… Слышь-ка… пойми…

Один дальний крестьянин дровосек, никогда не видавший барина в лицо и явившийся однажды с жалобой совершенно бессмысленной, сказал, выслушав суд и доводы Аникиты Ильича…

— Д-да… Вон оно… Стало, все один отвод глазам. Вижу я, ты не барин наш, а тебя вон эти подставили… Ну, погоди же, ерник… Попадется мне барин на улице, я ему все выложу… Он вам за это кожу всем спустит!

Подобные случаи делали Аникиту Ильича веселым и почти добродушным на целый день.

В два часа Басанов, несколько уставший, шел гулять в сад и шагал бодро, шибко, но правильно и мерно, по большой главной аллее взад и вперед. Десять концов по этой аллее, именуемой «Московской», равнялись четырем верстам.

Когда башенные часы готовились бить три часа, казачок Фунька, сопровождавший барина боковой маленькой дорожкой на случай приказания и посылки, подбегал и докладывал:

— Сейчас бить учнут-с…

— Тебя? — изредка спрашивал барин.

Вообще Аникита Ильич любил повторять и повторяться… Иные его поступки, шутки, слова казались ему настолько умными и удачными, что их, по его мнению, следовало повторять.

Когда барин являлся из сада в малую столовую залу, то все были уже в сборе и ждали, стоя кругом накрытого стола, каждый у своего места.

Кто-нибудь из молодых приживальщиков, но чаще всех юный князь Никаев, Юлий, читали молитву… Барин садился первым, все усаживались, когда он уже сидя раскладывал на коленях салфетку.

После обеда все вставали прежде барина, но не отходили, а ждали стоя у своих мест, чтобы он поднялся.