Урсула задумалась.

— Думаю, действительно нет необходимости работать в уродливых зданиях.

Лерке тут же взвился.

— Вот именно! — воскликнул он. — Вот именно! Нет не только необходимости в них, напротив — их уродство в конечном счете вредит самой работе. Люди не смогут безболезненно мириться с этим кошмаром. Они начнут чахнуть и хиреть. А это не на пользу работе. Рабочие решат, что уродлива сама их деятельность — орудия производства, трудовой процесс, в то время как индустрия и труд на самом деле прекрасны. Люди перестанут работать, потому что труд станет для них до такой степени невыносим, что их будет тошнить от него, они предпочтут голодать, и тогда наступит конец цивилизации. Мы увидим, что молот служит только разрушению, мы это увидим. Но пока у нас еще есть возможность строить прекрасные фабрики, прекрасные заводы, у нас есть шанс…

Гудрун лишь частично понимала, что он говорит. Она чуть не плакала от досады.

— Что он сказал? — обратилась она к Урсуле.

Урсула кратко пересказала, иногда запинаясь. Лерке следил за лицом Гудрун, стараясь понять, что она об этом думает.

— Значит, вы считаете, что искусство должно находиться в услужении у промышленности? — спросила Гудрун.

— Искусство должно толковать индустриализацию, как раньше оно толковало религию, — ответил скульптор.

— И ваша ярмарка дает такое толкование? — не унималась Гудрун.

— Конечно. Что делает человек, попав на такую ярмарку? Он как бы становится двойником машины — теперь не он управляет машиной, а она им. Он наслаждается механическими движениями своего тела.

— И нет ничего, кроме труда — механического труда? — спросила Гудрун.

— Ничего, кроме труда! — повторил Лерке, подавшись вперед, в его черных глазах блестели крошечные световые точки. — Ничего, кроме этого — обслуживать машину или наслаждаться ее ходом; движение — это все. Вам, видно, не приходилось работать ради куска хлеба, а то вы бы знали, какой бог управляет нами.

Гудрун задрожала и густо покраснела. К глазам почему-то подступили слезы.

— Я работала не ради куска хлеба, но я работала, — с вызовом сказала она.

— Travaill — lavorato?[156] — спросил Лерке. — E che lavoro — che lavoro? — Quel travail est-ce que vous avez fait?[157]

Он говорил на смеси итальянского и французского, инстинктивно переходя на иностранный язык в разговоре с ней.

— Вы никогда не трудились так, как трудится большинство людей, — насмешливо сказал он.

— Трудилась, — возразила Гудрун. — И сейчас работаю. Зарабатываю себе на жизнь.

Лерке замолчал, внимательно глянул на нее и прекратил разговор. Ему казалось, что она ведет легкомысленный образ жизни.

— Ну, а вы работали как все? — спросила Урсула.

Лерке недоверчиво на нее посмотрел.

— Работал, — грубовато ответил он. — Я знаю, что такое лежать в постели три дня, потому что нечего есть.

Гудрун не спускала с него больших серьезных глаз — они, словно щипцами, вытягивали из него признание. Вся его натура противилась подобным исповедям. Однако устремленные на него большие серьезные глаза открыли какой-то клапан внутри, и неожиданно для себя он заговорил:

— Отец не любил работать, а матери у нас не было. Жили мы в Австрии, в польской ее части. Как мы жили? Ха! Как-то жили. В комнате обитали еще три семьи — каждая в своем углу, а в середине комнаты ватерклозет: кастрюля, прикрытая доской, — ха! У меня было два брата и сестра, иногда у отца появлялась женщина. Он был свободным человеком — по-своему, задирал всех мужчин в городке — гарнизонном городке, — хотя был коротышкой. И ни на кого не хотел работать, так себя настроил и не работал.

— А как же вы жили? — спросила Урсула.

Он взглянул на нее — и тут же перевел глаза на Гудрун.

— Вы понимаете? — спросил он.

— И достаточно много, — ответила она.

Их глаза на мгновение встретились. Потом он отвернулся. И больше ничего не сказал.

— А как вы стали скульптором? — спросила Урсула.

— Как я стал скульптором… — Лерке задумался. — Dunque[158], — в его речи появилось нечто новое, и он перешел на французский. — Я подрос и стал воровать на рынке. Потом пошел работать — ставил клеймо на глиняные бутылки, прежде чем их высушивали. На фабрике по производству керамических изделий. Там сам стал лепить. Но со временем мне все это надоело. Я валялся на солнышке и не ходил на работу. Потом пешком отправился в Мюнхен, оттуда в Италию и все время попрошайничал.

Итальянцы были очень добры ко мне — добры и благородны. От Бозена[159] до Рима почти каждую ночь я находил у крестьян ужин и постель — пусть даже из соломы. Я люблю итальянцев всем сердцем. Dunque, adesso — maintenant[160] — я зарабатываю тысячу фунтов в год или две…

Лерке опустил глаза, его голос затих.

Гудрун смотрела на его красивую, тонкую, блестящую, туго натянутую на висках кожу, покрытую красно-коричневым загаром; на редкие волосы, жесткие, похожие на щетку; на коротко подстриженные усы, подвижный, несколько бесформенный рот.

— Сколько вам лет? — спросила она.

Лерке удивленно поднял на нее большие глаза эльфа.

— Wie alt[161]? — повторил он, не торопясь с ответом. Было понятно, что об этом он предпочитает умалчивать.

— А вам сколько? — задал он встречный вопрос.

— Двадцать шесть, — ответила Гудрун.

— Двадцать шесть, — повторил Лерке, глядя ей в глаза. Помолчав, он спросил:

— Und Irh herr Gemahl, wie alt ist er[162]?

— Кому? — уточнила Гудрун.

— Твоему мужу, — не без иронии ответила Урсула.

— Я не замужем, — сказала Гудрун по-английски. А на немецком прибавила: — Ему тридцать один.

Лерке продолжал с подозрением смотреть на женщину своими удивительными большими глазами. В Гудрун было что-то родственное ему. Он был похож на так называемых «маленьких людей», одинокий, как перст, он вдруг увидел друга в человеческом существе. Однако это открытие было мучительно для него. Гудрун тоже была очарована им — так может очаровать некое вдруг заговорившее с тобой странное существо — кролик, или летучая мышь, или тюлень. Но она также знала то, о чем Лерке даже не догадывался: он обладал поразительной способностью понимать людей, — понимал он и ее жизненные побуждения. Он просто не осознавал силу своей власти. И не знал, как ему удается, глядя на нее большими, глубокими, внимательными глазами, проникать внутрь, понимать, кто она есть, узнавать ее тайны. Он хотел только одного — чтобы она оставалась собой, он действительно каким-то подсознательным, тайным знанием постиг ее, и это знание было лишено иллюзий и надежды.

Гудрун видела в Лерке прочную жизненную основу. Все предавались иллюзиям, непременно предавались иллюзиям на протяжении всей жизни. Что до Лерке, он с подлинным стоицизмом всегда обходился без них. Не питал он иллюзий и относительно собственного конца. Это его не беспокоило, не волновало, он не предпринимал никаких попыток что-то исповедовать. Он жил по законам собственной воли, стоическим и соответствующим определенному моменту. Для него существовала только его работа.

Любопытно, что на Гудрун произвело впечатление то, что в юности Лерке был беден, перенес множество лишений. Образ джентльмена, человека, непременно окончившего школу и поступившего в университет, казался ей невыносимо скучным и пресным. На нее нахлынула волна сострадания к этому порождению трущоб. Ведь он поднялся с самого дна жизни. Ниже ничего не было.

Урсуле тоже нравился Лерке. У обеих сестер он вызывал уважение. Однако были моменты, когда он казался Урсуле низким, фальшивым, вульгарным.

Беркин и Джеральд, напротив, невзлюбили скульптора. Джеральд не замечал его — и в этом был оттенок презрения; Беркин злился.

— Что находят наши женщины в этом плохо воспитанном коротышке? — спросил его Джеральд.

— Бог знает! — отозвался Беркин. — Может, он взывает к ним о помощи и это им льстит. Так он держит их в своей власти.

Джеральд смотрел на него с удивлением.

— Взывает о помощи?

— А что? Сломленный человек, живет почти как преступник. А женщин тянет к таким — затягивает, как воздух в пылесос, — сказал Беркин.

— Забавно, что это их привлекает, — недоумевал Джеральд.

— Да от этого рехнуться можно. Жалкий и отвратительный, эдакий маленький и непотребный монстр тьмы — а вот для них в этом есть свое обаяние.

Джеральд стоял неподвижно, погруженный в свои мысли.

— Чего все-таки женщины хотят в результате? — спросил он.

Беркин пожал плечами.

— Бог их знает! Мне кажется — удовлетворения от преодоления отвращения. Похоже, они ползут по темному, мрачному туннелю и не успокоятся, пока не достигнут конца.

Джеральд посмотрел в окно — обзор застилал падающий снег. Сегодня все было сокрыто, прочно спрятано от глаз.

— А что в конце? — спросил он.

Беркин покачал головой.

— Я еще там не был — так что не знаю. Спроси Лерке, он уже почти там. Этот тип намного опередил нас.

— Хорошо, но опередил в чем? — воскликнул раздраженно Джеральд.

Беркин вздохнул и сердито нахмурил брови.

— Опередил в социальной ненависти. Он живет, как крыса в грязной реке, близко от того места, где она водопадом летит вниз, в бездонную пропасть. Здесь он опередил нас. Ему ненавистен идеал. Он ненавидит идеал всем сердцем и все же от него зависит. Думаю, он еврей или полукровка.

— Возможно, — согласился Джеральд.

— Он пустое место, подкапывающееся под основы жизни.

— Но почему его проблемы вызывают такой отклик? — воскликнул Джеральд.

— Потому, что некоторые в душе тоже ненавидят идеал. Им хочется исследовать клоаку, а он — та очарованная крыса, которая плывет впереди.

Джеральд по-прежнему неподвижно стоял и смотрел на снежную мглу за окном.

— Твои сравнения мне непонятны, — сказал он глухим, обреченным голосом. — И желание какое-то сомнительное.

— Думаю, мы хотим одного, — продолжил Беркин. — Только мы предпочитаем быстрый — в состоянии экстаза — прыжок вниз, а он плывет туда вместе с потоком сточной воды.

Тем временем Гудрун и Урсула искали новой возможности поговорить с Лерке. При мужчинах завязывать разговор было бессмысленно. Тогда они не могли вступить в контакт с держащимся особняком скульптором. Им надо было остаться наедине. Сам скульптор предпочитал, чтобы при беседе всегда присутствовала Урсула — своего рода переводчик при Гудрун.

— Вы занимаетесь только архитектурной скульптурой? — спросила как-то вечером Гудрун.

— Сейчас — да, — ответил он. — А в прошлом что я только не перепробовал — кроме скульптурных портретов. Но что касается других вещей…

— Каких? — спросила Гудрун.

Лерке мгновение колебался, потом встал и вышел из комнаты. Вернулся он очень быстро, неся в руках небольшой бумажный рулон, который вручил Гудрун. Она его развернула. То была фотокопия статуэтки, подписанная Ф. Лерке.

— Это ранняя вещь — не механическая, — сообщил он. — Более доступная.

Статуэтка представляла обнаженную, изящную девушку на могучем, неоседланном коне. Девушка была юная и свежая, как нераскрывшийся бутон. Она сидела на коне боком, закрыв лицо руками — то ли от стыда, то ли от горя, и словно от всего отрешившись. Короткие и, должно быть, светлые волосы упали вперед, рассыпавшись на пряди и частично закрыв руки.

Ее руки и ноги были изящные и нежные. Только начавшие формироваться ноги — ноги девушки на переходе к женской зрелости — по-детски трогательно свисали со спины могучего коня, одна маленькая ступня прикрывала другую, словно прятала. Но в самой статуэтке не было никакого утаивания. Обнаженная девушка сидела боком на неоседланном коне.

Конь застыл на месте, но было видно, что он готов к скачке. Крупный, великолепный жеребец — весь напряженный от скрытой мощи. Круто изогнутая серпом шея внушала страх, бока поджаты, налиты силой.

Гудрун побледнела, в глазах потемнело, словно от стыда, в поднятом на скульптора взгляде была мольба, почти раболепное преклонение. Тот взглянул на нее и вскинул голову.

— Какова статуэтка в натуральную величину? — спросила Гудрун монотонным голосом — она изо всех сил старалась скрыть потрясение.

— Ее размер? — переспросил Лерке, вновь метнув на нее взгляд. — Без опоры — вот такой, — и он показал руками, — а с опорой — такой…

Он смотрел на нее твердым взглядом. В его отмерявших величину статуэтки движениях было что-то грубое, в чем Гудрун заподозрила презрение к себе и внутренне словно сжалась.

— А из какого материала? — спросила она и откинула назад голову, глядя на него подчеркнуто холодно.

Лерке смотрел на нее все так же твердо, его превосходство не поколебалось.